№30
    
 
 

 

 

 Иллюстрации А.Кандычевой.


Другие публикации этого раздела

 http://obivatel.com/artical/50.html

http://obivatel.com/artical/52.html

http://obivatel.com/artical/119.html

http://obivatel.com/artical/206.html

http://obivatel.com/artical/242.html

http://obivatel.com/artical/260.html

http://obivatel.com/artical/305.html

http://obivatel.com/artical/337.html

http://obivatel.com/artical/347.html

http://obivatel.com/artical/368.html

http://obivatel.com/artical/389.html

http://obivatel.com/artical/416.html

http://obivatel.com/artical/430.html

http://obivatel.com/artical/463.html

http://obivatel.com/artical/484.html

http://obivatel.com/artical/492.html

http://obivatel.com/artical/517.html

http://obivatel.com/artical/535.html

http://obivatel.com/artical/552.html

http://obivatel.com/artical/577.html

http://obivatel.com/artical/593.html

http://obivatel.com/artical/604.html

http://obivatel.com/artical/622.html

http://obivatel.com/artical/638.html

http://obivatel.com/artical/653.html

http://obivatel.com/artical/677.html

   










Яндекс цитирования







       

 

Дмитрий НОСКОВ
ИСТОЧНИК БОЖЕСТВЕННОЙ ДУРИ 

ОКОНЧАНИЕ. См. начало

Как это и бывает в телевизоре, когда переключаешь программу, вся картинка мгновенно стала другой. Или почти другой. Да, пропали хороводы, пропала музыка, но персонажи остались те же, и вот теперь, когда никто уже не ждал, те гигантские балалайки, которые прежде таились за кулисами из листвы, теперь сидели рядами справа, изображая группу поддержки патриотически настроенного выступающего, который, однако же, был не балалайкой, а гитарой-шестистрункой со стёртым боком и наклейкой «Город-здравница Нижний Тагил». Слева сидели такими же рядами унитазы, изображавшие либеральное крыло аудитории ток-шоу. Среди либеральной публики находились, кроме прочих, те унитазы, которые были расстреляны Паскулявиным и Барматорским, и они, естественно, не двигались и даже не могли хлопать в ладоши, потому что к тому моменту уж точно были мертвы. Делегатом от них был Унитаз с интуитивно понятными идентификаторами, бязанными вызывать у зрителя или отвращение, или сперва жалость, а потом отвращение, или сперва отвращение, а потом жалость, оттого что не можешь выплеснуть своё отвращение в это жалкое и отвратительно нетрадиционное лицо с явным уклоном в характерную любовь к поеданию христианских младенцев и выпиванию всей воды из-под крана.

—Вот вы скажите мне, — продолжил ведущий ток-шоу Золотой унитаз, который теперь был в пиджачке, в светлой рубашке с расстёгнутой верхней пуговкой и без галстука, но не успел снять курчавенький жёлто-пшеничный парик с бачка. — Вот скажите, уважаемый Унитаз, как вы лично относитесь к поеданию христианских младенцев? Я имею в виду с точки зрения либеральной демократии, либеральной идеи вообще, вы понимаете. Нам в этой студии, в прямом эфире нашего канала очень хотелось бы услышать ваш ответ. Пожалуйста.

—Ну как к этому в принципе можно относиться? — загнусил Унитаз.

—С точки зрения либеральной идеи, — подсказал Золотой, подсмотрев в листок-напоминалку.

—А, с точки зрения идеи? Ну тут, как мне кажется, либеральная идея вообще не рассматривает поедание христианских младенцев как нечто, что можно как бы то ни было рассматривать. Ведь если есть младенец сам по себе, а не в контексте религиозной идентичности, то ты его просто так не съешь, это в принципе вещь весьма проблематичная, а если этот младенец христианский или, скажем, мусульманский, то тут же наверняка и родители соответствующие толкутся, что, как вы понимаете, усугубляет, — ответил Унитаз весьма пространно.

—Вы чётко ответьте: едите вы младенцев или нет? Христианских! — выкрикнул Гитара, который к тому моменту прямого эфира уже достиг определённого эмоционального накала.

—Да, христианских, но с точки зрения либеральной идеи, — под-

сказал Золотой с напоминалкой.

—Вы спрашиваете, использую ли я мясо младенцев христианских,

но вы имеете в виду что: православно-христианских, католически настроенных младенцев, младенцев англиканской церкви или из паствы наиболее распространённых сект? — спросил Унитаз-либерал.

—Почему вы всё время увиливаете?! — вскипел Гитара. — Когда

вы меня спрашивали, ходим ли мы с пёсьими головами и едим ли своих детей, то я прямо вам ответил, без всяких там экивоков, что всё это выдумки Сократа, древнегреческого мерзавца...

—По-моему, это был Платон, но продолжайте, продолжайте, — вклинился Золотой, сверившись с бумажкой, а потом с телесуфлёром.

—...и не просто мерзавца, а откровенного пидараса! Который в своей Греции не мог знать, ходим ли мы тут...

—А по-моему, это был Геродот, — полупрезрительным равнодушием сказал Унитаз.

—И тоже пидарас! И Птолемей! И Софокл! Вы меня этими словами в угол не загоните, я сам институт кончил, у меня две докторские написаны! И кандидатские тоже написаны!

—Но все ваши суждения — отнюдь не суждения просвещённого человека. Нельзя судить о человеке по его сексуальной ориентации, — равнодушно штырил Гитару Унитаз.

—И он в некотором роде прав! — влез между штырящимися Золотой. — В некотором роде!

—А какой, скажите, нормальный человек скажет, что у нас тут ходят с собачьими головами и едят детей? А? Да только пидарас и скажет!

—Прошу вас, всё же прямой эфир. Давайте без артикуляции негативного отношения к извращенцам, — попросил Золотой.

—Ток-шоу длится 47 минут, а мы здесь сидим третий час. Меня вы этим не обманете, — интеллектуально обозначился Унитаз.

—Вы там заткнитесь и скажите мне, жрёте ли вы наших младенцев?! — кричал Гитара так, что струны зазвенели.

—Ваш младенец съеден? — поинтересовался Унитаз.

—Мой? Мой ещё нет, но я ответственный гражданин, который блюдёт... на таких зиждятся... Я ответственный гражданин!

—То есть ваш ещё не съеден? — снова полупрезрительно бросил

Унитаз.

—Съеден?! Да только попробуйте! Да я вам вашу либеральную жопу порву так, что вы о всякой толерантности позабудете!

—И всё-же давайте вернёмся к вопросу поедания христианских младенцев, — упрямо играл свою роль Золотой. — Напомню тем телезрителям, которые только подключились к нашему прямому эфиру, что вчера в ходе уже известных вам событий был прилюдно съеден маленький мальчик, почти совсем ещё невинное дитя, практически христианский младенец. Наш специальный корреспондент Леся Виноглотова и оператор Виктор Шелудько успели оперативно приехать на место съедения, запечатлеть хронику события на видеокамеру и взять интервью у съеденного малыша. Давайте снова посмотрим на эти шокирующие кадры.

—Что это значит, Панов?! — горячо шептал Барматорский. —Объясните мне, прошу! Кто тут сходит с ума?!

На Барматорского зашикала девушка-ассистент в виде губной гармошки, выполненной на экспорт, и поднесла к его носу карточку с крупными словами «ТИШИНА В ЗАЛЕ». Потом девушка отошла от математика, показала аудитории карточку «ВЗВОЛНОВАННЫЙ ШЁПОТ», и унитазы с балалайками взволнованно зашептались. Потом была показана карточка «ВЗДОХ УЖАСА », и тут уж не только унитазы и балалайки, но и Паскулявин не сдержался, закричав: «Что же они творят, сволочи!»

—Перед нами христианский младенец... представьтесь, пожалуйста! — начала Виноглотова свой репортаж после немого, но полного тихого ужаса видеоряда, собранного из коротких отрывков, которые едва успевал ловить взгляд и на которых были то накопанные для рыбалки черви, то испуганно удирающая собака самой паршивой внешности, то гусиный паштет, лезущий из женского молодого рта, то алебастровой бледности лица с черными дырами ртов, то старинная фотография ребёнка, когда он был ещё молод, то кетчуп, льющийся по стеклу перед видеокамерой.

—Максимка, — произнесло нечто кровавящееся тем голосом, каким говорят за детей немолодые женщины — мастера озвучания.

—Как ты чувствуешь себя, Максимка? — спросила Леся, поднося микрофон к чему-то непонятному, на которое сверху лился кетчуп или даже лечо, судя по кусочкам сладкого перца.

—Не знаю, — ответил Максимка, — мне трудно сформулировать свои ощущения постольку, поскольку я почти полностью съеден.

—Но можно предположить, что ты чувствуешь боль и мучительные страдания. Правда?

—Правда, — меланхолично признался съеденный. — У меня дикие

боли в съеденных местах.

—И тебе горько видеть твоих отца и мать, которые страшно мучились и переживали за тебя, надеясь на лучшее?

—Да, мне очень горько их видеть, — призналось нечто, по лицу которого сползал маринованный томат.

Камера повернулась в сторону безутешных родителей и запечатлела их. Они стояли обнявшись, и кетчуп капал и на их головы тоже, а сами они были балалайкой и унитазом.

—И что ты теперь намерен делать, Максимка? — спросила Леся.

—Я намерен ненавидеть все оставшиеся мне годы жизни тех, кто совершил со мной это противоестественное злодеяние, — доложил Макмка и, подцепив языком проползавший рядом томат, отправил его в рот. — Поверьте, это были низкие люди.

—Кто это был, Максимка? Ты узнал их?

—Конечно, я узнал и запомнил этих людей. Я даже успел их сфотографировать, — промямлил томатом Максимка и принялся демонстрировать фотографии, пачкая их красными пальцами. На фотографиях был запечатлён Унитаз-либерал с гримасами всего спектра отвратительности: Унитаз-либерал закатывает глаза от наслаждения, Унитаз-либерал сидит в оперном театре с программкой в руке, Унитаз-либерал доказывает верность идеи унитаз-либерализма в кругу друзей-унитазов, Унитаз-либерал заказывает сёмгу и пьёт виски.

По залу прокатилась волна возмущения. Ассистент не показывала карточки, но сёмгу и виски не могли простить и без этого.

—Как теперь вы ответите на поставленный вопрос, уважаемый Унитаз? — язвительно спросил Золотой по завершении видеосюжета. — Напомню только сам вопрос для тех, кто только подключился к нашему ток-шоу. Итак, он звучит следующим образом: если бы вы ели христианского младенца, то делали бы это, руководствуясь либеральной идеей или исключительно потребностями собственного организма?

И снова всё переменилось — это Барматорский снова нажал кнопку.

—Что вы творите, Барматорский! — возмутился Паскулявин. —Я не досмотрел ток-шоу!

Внутренность квартиры, обыкновенной столичной квартиры в центре города. Мать-унитаз в фартуке и платке, очевидно, она жарила котлеты и варила сладкий кисель из кислой клюквы. Сын-балалайка заходит в комнату, с почтительным поклоном целует маме ручку слива.

—Как твои успехи в консерватории, Вениамин?

Сын садится за стол: прямой и строгий, как балалайка, но несколько широковат в тазу, как студент консерватории. Его тонкое одухотворённое лицо выражает необходимость признания, которое, скорее всего, матери будет неприятно. Говорить или нет? Утаить или сознаться? Дилемма чувств и долга.

—Мама, у меня в консерватории всё хорошо, но дело в том, что я вынужден уйти оттуда.

—Что? Что ты говоришь? Мои котлеты шкворчат, я ничего не слышу!

—Мама! — повышает голос сын. — Мои дела в консерватории идут замечательно! Сегодня за исполнение адажио, которое я репетировал последнее время, Самуил Шуевич похвалил меня и похлопал смычком по спине! Или пониже спины, если быть точным.

Сцена в консерватории: старый контрабас Самуил Шуевич плачет от счастья, его смычок старчески трётся о брюки Вениамина. Сам Вениамин раскраснелся, он утомлён адажио, он почти без сил, но чувства его таковы, что он уверен в том, что сейчас же смог бы повторить снова и даже лучше. Вызывать восторг — что может быть лучше в жизни?! Что может быть лучше, чем видеть лица, которые плачут от счастья, подаренного твоим исскуством владения инструментом?! Ничего! Ничего!

Нет, ничего! Душ, сигарета, и можно повторить снова, выводя пик наслаждения на новые высоты, недоступные прочим!

—Сегодня ты был неотразим, — с сардонической усмешкой похвалил Самуил Шуевич. — Сегодня твоя скрипка достигла куда большего, чем обычно. Ты растёшь, мой мальчик, ты делаешься лучше. Но почему я вижу слезу на твоём лице? Ты плачешь?

—Нет, мастер, это кусочек канифоли попал мне в левый глаз.

—Не лги мне, Вениамин. В моём лице ты оскорбишь искусство!

—Я вынужден уйти, Самуил Шуевич. Долг зовёт меня.

—Ты решил служить?

—Да.

Тридцатисекундная пауза, полная разрядов драматургического электричества. Что последует за этим: вспышка старческого гнева, отповедь несмышлёному юноше? поддержка, правильные слова о долге, тёплое, трогательное прощание? молчаливое трение старческого смычка?

Дождливое осеннее небо, влажные багряные листья на траве, фургон с новыми балалайками разгружается у музыкального магазина.

Снова сцена в доме. Мама-унитаз отрывает лоб от залитого дождём стекла, по её щекам катятся капли: слёзы ли это или капли дождя?

—Но объясни мне, почему ты решил служить? — просит она, едва справляясь с чувствами.

Сын по-прежнему прям, но колки ослабли и струны висят. Только это показывает в нём душевное смятение. Только это и юный голос, потерявший мягкую балалаечную звонкость.

—Видишь ли, мама...

—Передумай, сынок, прошу тебя!

—В это трудное для страны время я могу больше сделать не скрипкой и смычком, а винтовкой и штыком. Ты же сама знаешь, что страна сильна не количеством оружия, а количеством людей, готовых за него взяться.

—Но ведь ты одарённый скрипач, Веня!

Капли косого дождя бьют в стекло кухонного окна дробью, напоминающей дробь барабанов. В ванной сушатся какие-то вещи: полотенца, ватники, носки; и тут одни лишь трусы из всех прочих начинают развеваться, напоминая собой знамя — красное знамя.

«Вперёд!» — требуют красные мамины трусы.

«Вперёд!» — стучат барабаны дождя.

Что выберет сын: долг или чувства?

Скрипка, вынутая из футляра, смотрит матовыми от слёз деками, как девушка, которую некому будет пилить смычком, если Вениамин выберет служить. «Я буду ждать тебя вечно», — шепчет она самой себе.

Сцена на автобусной остановке. Сидит девушка Вениамина, смотрит на часы. Девушка-скрипка. Её зовут Лиза. Присаживаются другие люди то большой и успешный Водонагреватель, то Старый Таз с дряблыми щеками, всё время нервно осматривающийся, то Вантуз в вязаной шапочке со впалыми щеками. Подходят и уходят автобусы, люди меняют ся. Девушка смотрит на часы и хочет уйти, но тут появляется Вениамин.

—Прости, я был на медкомиссии! — он запыхался, скрипачу трудно было бежать эти сто метров от поликлиники.

—Знаешь, Венечка, я решила ждать тебя вечно, но раз ты решил уйти в армию, то я хотела тебя попросить об одной вещи.

Пауза. Подсаживается Стиральная Доска, старая и тощая, словно ждала чего-то всю жизнь, но так и не дождалась. Она слушает. Они это видят. Она уходит и слушает издали. Они видят и это. Дождь и листья; ветер гонит по улице зонт, за которым бежит Зонт.

—Я хочу, чтобы ты сделал меня женщиной прежде.

Ветер дует в обратную сторону. Ветер гонит по улице зонт, за которым уже никто не бежит. Что ответит Вениамин? Сделать любимую девушку женщиной — это долг или не долг? И любимая она или нет?

И как это — сделать? Сделать что? Что нужно сделать, чтобы сделать?

Взгляд Вениамина устремлён в армию. Только там не будет этих вечных дилемм, этого вечного поиска пути, который даже неизвестно к чему ведёт. Что такое скрипка? Это же рулетка! Всё кажется определённым до первого конкурса, до первых откликов, до первого... чего? Признания или обескураживающего понимания, что скрипка не сделает его жизнь наполненной счастьем? И кто эта Лиза? Очередная игра в рулетку. Она сама не знает, кто она. Пойдя на поводу матери и поступив на кафедру народных инструментов, она сделала ставку на баян, тогда как могла бы сделать себя на крышке фортепиано. Нет, только в армию, потому что долг перед отчизной непоколебим, он не предполагает метаний души, выбора и к тому же исполение этого долга, безусловно, почётно.

Итак, прочь эти тонкие нервные пальцы! Прочь эту изящность походки, манер! Пусть я стану настоящим мужчиной!

Решение Вениамина твёрдо, его колки натягивают провисшие струны. Осенний, но уже солнечный и добрый день. Звучит «Прощание

славянки». Автобус, полный коротко стриженых балалаек, отъезжает от военкомата. За одним из окон сидит Вениамин: ещё по-прежнему строг и статен, но в лице его ритм совершенно новой, свежей жизни.

КОНЕЦ

—Выключите скорее! Скорее! — взмолился Паскулявин, уже зная,

что увидит в титрах свою фамилию. Он не хотел ни видеть этого сам, ни того, чтобы это увидели другие. — Да нажмите же!

Но Барматорский, поражённый силой драматургического таланта,

не переключал. Он стоял неподвижно, как испивший отвар волшебных грибов и ждущий, чем это обернётся: фантастическими галлюцинациями или столь же фантастическим поносом.

Паскулявин отнял у него пульт, но тут увидел, что никаких кнопок на нём не осталось, кроме одной — красной. Нажать её — означало выключить телевизор, и больше ничего сделать было нельзя. И он заносил палец над кнопкой и даже клал его на кнопку, но палец отказывался давить, как онемевший. Кнопка, которая одна могла быть использована, не нажималась!

—Что мне делать, Панов?! Я не могу!

Панов знал, что тот не сможет. Очень трудно нажать эту кнопку и избавить свою жизнь от вечного спутника жизни, который учит, лечит, развлекает и при этом лишает всякого выбора, кроме кажущегося. Этот выбор редко кому удаётся сделать, ведь это сложный выбор, как всякий выбор между разными реальностями бытия. Но Панову и не нужно было, чтобы кнопка была нажата. Это не входило в его планы. Возможно, она и не была нажата потому, что ему это не было нужно.

—Помогите! Мы погибнем! — закричал он погромче, поотчётливей. Телевизор двинулся к ним гипнотизирующе медленными шажками, едва качаясь из стороны в сторону, как маятник с гранёным хрусталём перед глазами внушаемого человека. На его экране быстро-быстро менялись какие-то картинки, какие-то образы, цвета переливались, вспыхивали, заставляя глядеть, не отрываясь и ничего не понимая. За ним встали отряды балалаек, больших и малых, и тоже шли медленно к людям, сужая полукруг и сплочаясь всё теснее.

—Назад, в лес! — скомандовал Паскулявин и потянул Барматорского в лес, но тут же остановился, увидев, что Ванна, до этого момента неподвижная, поднялась на лапы, шатаясь, как пьяная, и вдруг быстро обернулась к ним. За ней, в лесу, встали толпы унитазов всех форм и мастей, выпроставшись прямо из травы, как грибы. Двинулась Ванна, двинулись и они. Двинулось всё, и выхода из этой ситуации не было.

—Помогите! — кричал Панов почти равнодушно. — Спасите нас ради всего святого! Кто... — он откашлялся, — ...нибудь!

Птица, о которой уже многие могли позабыть и теперь думают, что же это за Птица, так вот Птица эта всё видела, ничего не понимала, но будучи Птицей не глупой, а склонной к некоторым проявлениям умственной деятельности, пыталась происходящее понять. Понять это следовало не только в силу пытливости птичьего ума, а и по причине другой и весьма важной: Птица интуитивно чувствовала, что ситуация имеет к ней какое-то отношение.

Полянка в лесу была невелика, но всё же это был не лес, где даже сверхъестественным зрением ни черта не видно. Вокруг полянки и на ней постоянно происходило движение существ, которыми Панов всегда себя окружал, и одних не любил и расстреливал, других не любил и не расстреливал, третьих любил, но не расстреливал. В предпочтениях Васи Панова Птица никак не могла увидеть системы, и сейчас, наблюдая из облака за происходящим, она могла только приговаривать, какой Васенька выдумщик и фантазёр, но ничего не постигала. Лето, знаете ли, солнце, ветер умеренный, нежные, тёплые воздушные потоки, успокаивающий цвет растительности, вообще, так сказать, лоно природы, на котором любой человек становится лучше, чувствительнее, но заметно тугоумнее, даже если человек этот — Птица. Однако не всё было так уж непонятно. Какая-то совершенно недвусмысленная напряжённость исходила снизу, с поляны, возможно, даже не только напряжённость, а и опасность. Птица попыталась проанализировать причины этих ощущений, но тут Панов в очередной раз возопил о помощи, о какой-то страшной опасности, окружавшей его, и Птица решила анализировать потом, а теперь просто призадуматься.

Долгое время наблюдая за жизнью Панова, Птица ни разу не слышала, чтобы он кричал просто так. Иногда он мог бормотать во сне и хмуриться при этом, и втирать в подушку бормочущим лицом неизбежные слюни; иногда он спотыкался или нечаянно бил себя инструментом по нежным конечностям и тогда чертыхался. Иногда он говорил сам с собой, обращался к себе по имени-отчеству, стыдил, хвалил, разглагольствовал, но чтобы вот так орать — такого не было. Вернее, было конечно, но все те разы, что он позволял своим голосовым связкам поработать на полную катушку, он кричал на неё — на Птицу. Это она служила поводом для его гнева и его крика. Но ведь сейчас это была не она? Он же не на неё кричал? Нет? Он просто взывал о помощи от ужасов смерти, что грозили ему? Верно! Какое всё-таки счастье видеть и слышать, что человек орёт не на тебя, а на кого-то другого, хотя мог бы и на тебя. Есть в этом что-то греховно-сладкое.

С другой стороны, если он кричит не на Птицу...

—Помогите! Мы погибнем! — донеслось отчаянное снизу.

Если он кричит не на Птицу, то на кого он кричит? Птица знала, что тут, кроме Панова и неё, нет никого из нормальных. Арнольд Борисович, Степан Петрович, Андронова с Гусевой, прочие птицы и животные — они, конечно, могли сойти за нормальных, но лишь до какого-то момента, если говорить об общении, об отношениях. В какой-то момент они просто превращались в птиц и животных, внешне и внутренне, и становились неразличимыми частями этой реальности.

Птица почувствовала страшный укол в самое сердце, будто римская баллиста метнула острую, но щепастую жердь, которая пробила грудь и показалась со спины, вся в кусках красного и бледного.

«Неужели тут есть другая?!» — подумала она, но это была даже не мысль, а ушат кипятка. Внутри всё сжалось. Внутри потекли процессы, доселе незнакомые Птице: что-то вскипело, что-то сделалось стальным, что-то заработало с бешеной скоростью и силой.

«Неужели другая?! Как? Откуда? Почему он кричит на неё, а не на меня? — заметались мысли одна дурней другой. — И почему он кричит...»

—Помогите! — раздалось душераздирающее.

«Почему он кричит «помогите!»? Неужели он в беде?»

—Спасите нас ради всего святого! — разнёсся истошный крик по всей реальности.

«Неужели эта другая... Она дурно с ним обходится? Она с ним?! Она —дурно?!»

—Кто! — истошно заверещал Панов, явно раздираемый когтями и брызжущий кровью.

«И кого он молит, мой сумасшедший маленький Васечка?!»

—Нибудь! — взвизгнул и захлебнулся кровью Панов.

«Он молит... меня? Молит меня! Меня!»

Птица нырнула под себя, оттолкнулась от облака мощными крыльями и, сложив их, устремилась вниз. Воздух вокруг вскипал в мельчайших завихрениях, свистел и жёг глаза, будто не воздух это был, а свора бесов, истосковавшихся по хулиганству, мелкому бандитизму и членству в государственных молодёжных организациях. Лес нарастал стремительно, превращаясь из неразличимого зелёного месива в отдельные купы деревьев.

Внутри Птицы тоже что-то нарастало, что-то переполняло её. Желудок стал сокращаться, дёргаясь в мышечных спазмах, стал гнать кислоту в пищевод. Это было больно, это было ещё и страшно, потому что такого с  Птицей не происходило никогда. От боли и крайнего волнения всё в ней напряглось, всё пришло в возбуждённое соответствие одного другому, как в механизме, как в пистолете, ждущем одного лишь миллиметрового движения, чтобы эта взаимосвязь высвободила убийственную силу.

Птица закричала.

Как уже объяснялось нами ранее, описания бывают бессмысленны, но иногда их всё же следует давать, чтобы повествование держалось не

на одной фантазии читателя, но автор мог бы себя хоть в чём-то проявить. Это как раз тот самый момент. Хотя можно было бы и сказать, что Птица закричала как то или как это, например: «Крик её подобен был рёву тысячеголового стада бизонов, где в сердце каждого попала индейская стрела; и стрел была ровно тысяча; и бизонов была ровно тысяча; и рёв разлетелся над прериями тысячью голосов; и только один хохот перекрывал этот рёв — хохот индейца Хохочущего-по-Ночам, выпустившего эту тысячу стрел из своего лука», — но лучше отбросить художественность описания, чтобы читатель не возомнил себя находящимся в прерии и не бросился свежевать тысячу бизоньих туш, вызывая одобрительный хохот Хохочущего-по-Ночам. Это был довольно-таки громкий рёв, смешанный с ещё более довольно-таки громким визгом, и плюс к тому что-то вроде оглушающего свиста, а в целом — нечто реактивное, режущее слух и давящее на нервную систему. Если кто-нибудь из читающих представил это так, как оно было на самом деле, то он лежит сейчас без чувств возле любимого соснового чурбака, на котором любит обычно сидеть и приобщаться к прекрасному миру литературы, а мы, видя его состояние, можем заключить, что крик этот был чудовищен и, сидя на сосновом чурбаке, противостоять ему было невозможно.

Крик ударил в землю: затрепещала листва, травы смешались, птицы попадали наземь, все существа замерли в паралитическом трансе, кроме Паскулявина, Барматорского, Телевизора, Ванны и человека Панова. Ванна и Телевизор оступились, но были достаточно могучи, чтобы справиться с криком Птицы. На остальных перечисленных крик не подействовал вообще.

Всё произошло в секунду, а в следующую секунду, не долетев до поверхности земли что-то около 100 метров (или 93 метров, как показали бы последующие измерения, если бы они были), Птица распахнула крылья так, что чуть суставы не выломились из своих гнёзд, и снижалась она этаким парашютом, создавая под собой страшной плотности воздушную волну. Унитазы, балалайки, несколько баянов, которых вообще видно доселе не было —всё было сметено и унесено этой воздушной волной, и травы лежали, как выглаженные утюгом, и деревья стояли как голые, без листвы, большинства веток и частично коры. Можно было бы заметить, если кому-то пришло в голову замечать малозначительные детали, кувыркающегося в воздухе Арнольда Борисовича, уносимого без сознания, но крепко впившегося в кроличью тушку. Только Паскулявин, Барматорский и Панов стояли неколебимо. Только Ванна и Телевизор устояли от этой напасти.

И это тоже произошло в секунду, а в следующую секунду по телу снижающейся Птицы прошла резкая судорога, желудок и пищевод её сократились в согласованном нервным импульсом действии, и струя кислоты вырвалась из горла Птицы. Лёгкие фракции этой жидкости тут же смешались с воздухом, окислились и воспламенили всю струю, которая упала на землю вокруг Панова и двух его гостей, отрезая их от всех возможных опасностей.

Но если Телевизор вынужден был отступить, когда пламя упало на землю перед ним, коробя матовый пластик экрана и грозя поджечь весь корпус чудовища, то Ванна без раздумий ступила в пламя, ничем не рискуя.

«Так и не дождусь я своего «Букера», — мелькнуло в голове у Паскулявина, но тут же сменилось ужасом или чем-то таким, что обычно чувствуют люди в данной ситуации.

Но ничего трагического случиться не могло, и все страхи были напрасны, ибо Птица не ограничилась уже содеянным, а решила использовать ангажемент по полной. Она могла бы ограничиться и тем, что натворила, оставляя сюжету некоторую непредсказуемость дальнейших событий, но, как и некоторые актрисы театра и кино, Птица была женщиной, а женщины ограничиваться и допускать к себе непредсказуемость не любят. Они если и допускают к себе непредсказуемость, то тут же начинают превращать её в такую предсказуемость, что через несколько лет сами на неё сетуют; такими, правда, словами сетуют, что их вины не углядишь: сгубил мою молодость (жизнь, карьеру); мой духовный рост (материальное благосостояние, статус, положение в обществе) с тобой совсем зачахли; жаль, что я вовремя не послушала маму (бабушку, сестру, тётку... ещё 150 позиций... гражданку из очереди за валяной обувью), и тому подобное. Но только что это нас уносит в гниющие геенны супружеской психологии, когда у самих такое творится?!

Да, так вот. Птица упала на землю, сбивая громадными крыльями мелкие деревья и крупные ветки, вцепилась одной лапой в край Ванны (при этом пострадали две вещи: маникюр Птицы и жёлто-коричневая эмаль), всплеснула крыльями, ломая ещё недоломанное в окружающей среде, и стала рывками подниматься в воздух, что было очень непросто, потому что Ванна была беспримерно тяжела, да ещё пыталась извернуться и зацепить когтистой львиной лапой когтистую лапу Птицы.

Наша троица, которая за те мгновения, в которые всё произошло, ничего не могла бы понять, теперь смотрела на птицу, перегородившую полнеба, а лучше сказать — пожирала её глазами, ведь только глазами можно было пожрать этакого исполина. Птица ли это была? Конечно, нет.

—Это твоя любовница, Панов? — крикнула Нептица.

В своих планах Панов полагался не на ревность, совсем не на ревность. Он даже предположить не мог никакой ревности, потому что это было невозможно предположить. Он рассчитывал, что Нептица окажется в критической ситуации, в которой сознание утеряет доминирующую роль, а инстинкты и рефлексы возьмут верх. В этом случае Нептица откроет для себя сущность своей личности, своей природы и, возможно, сущность своей роли в этом или каком угодно другом мире. Совокупность этих познаний сделала бы личность Нептицы цельной. Зачем? Этого Панов не знал. Просто ему хотелось, чтобы Нептица, проживаю щая с ним в одном мире, была цельной личностью.

—Или эта? — Нептица показала когтем на Телевизор.

Телевизор топтался возле огненной стены, не в силах ступить за неё. На его экране происходило нервное и даже озлобленное дёрганье разных телепрограмм: то финал заводских команд КВ Н, то сводка автомобильной аварийности, то рост биржевых ставок после выступления президента, то само выступление президента, то философский диспут среди народных избранников, то спортивные новости, то успехи в приборостроении, то молодёжный фильм. Словом, картинка кретиническая.

—Слушай, оставь Ванну в покое. Она ни в чём не виновата, — предложил Панов Нептице, на что она ещё раз срыгнула струёй пламени, прежде чем ответить.

—Так это она!

Нептица взлетела высоко, но ей было мало. Ванна в её лапе отчаянно сучила лапками и мочилась тонкой струйкой из поднебесья, поднимаясь всё выше и выше.

—Маменька! — тонко заголосил выживший и очухавшийся Золотой. — Не улетай, маменька!

Паричок его был потерян, позолота в некоторых местах обита о другие унитазы, снесённые порывом воздуха, кнопка спуска перестала работать и даже не нажималась. Было видно, что это такой же обычный унитаз, как и прочие, только мерзкая позолота извращала его личность.

—Маменька, вернись! — прокричал он и заплакал из треснутого бачка.

Маменька точно передумала взлетать выше, а решила вернуться к Золотому и зализать его раны. Она отлепилась от Нептицы и полетела вниз: ровно и без выпендрёжа, как всякое нормальное чудовище её возраста и габаритов.

Нептица хотела крикнуть что-нибудь колкое Панову, что-то вроде «насладись-ка теперь своей Ванночкой» или «посмотрим, сможешь ли ты любить её такой», но все слова перемешались в мозге, ведущая роль сознания в котором была утеряна. Нептица молча нырнула вниз, вслед за брошенной Ванной, чтобы увидеть, как та ударится о землю. Хотя бы что-то должно было компенсировать те муки души, которые претерпела Нептица из-за маленького негодяя Панова. И пусть сам негодяй увидит то, чему причиной послужил его малонравственный адюльтер с Ванной.

Земля дрогнула от удара. Ванна упала на Телевизор, вмяла его в землю и на треть ушла в землю сама. Маленький Золотой мчался к месту трагедии, пища неразборчиво и неприятно, но мама его уже не ждала.

Чугун — это всего лишь железо с высоким содержанием углерода, который делает железо как твёрдым, так и ломким, поэтому второй удар за день Ванна не перенесла, дала поперечную неровную трещину и разломилась. Золотой стоял между двумя половинами, не зная теперь, которая из них его мама, и плакал несколько мгновений, пока Нептица снизилась и обдала всех их — Телевизор, Ванну и Золотого — струёй пламени.

Нептица опустилась на землю, вонзила в неё когти и смотрела прямо в глаза Панову. Кожистые крылья тряслись от нервного возбуждения, голова дёргалась. Птица пыталась справиться с желудком; уж этого она точно не хотела, чтобы Василий Панов сгорел в её пламени.

Пусть бы он утонул в своей толстухе-Ванне, пусть бы он навсегда уснул перед Телевизором, но не от её огня, только не от её огня. Она снова закричала, закричала на Панова, выпуская пар, но уже не так сильно, не так больно.

—Вот и молодец, — сказал Панов, вытирая лицо платком, взятым из кармана Барматорского, и чувствуя с лёгким отвращением, что это в большей степени кислота, чем слюни. — Не кричи больше, я слышал твой крик.

Нептица закричала снова, но совсем уже тихо и даже вроде бы бессильно. Следующий крик наверняка оказался бы простым бабьим рыданием.

—Я слышал твой крик, я видел твою суть, я даю тебе имя! — торжественно произнёс Панов.

Последовала небольшая пауза, во время которой из леса вновь собрались истерзанные ураганом балалайки, жалейка и гусли. Они кое-как перебрались через завалы ломаного леса и валы сорванной травы, выстроились по краю поляны и заиграли тихо, торжественно, но без национального превосходства. Нептица хотела их поджарить, поскольку раздражение её было ещё сильно, но удержалась и отрезвилась, видя, что Панов спокоен.

—Суть твоя — Дракон! Имя твоё —Пермангадон! — объявил Панов, подождал завершения обрядовой увертюры и добавил: — Это всё.

Нептица, которая теперь, если читатели помнят, стала Драконом, уронила напряжённые крылья наземь и осела сама.

—Пермангадон?

—Пермангадон, — подтвердил Панов. — Приветствую тебя в моём мире, достославный Пермангадон, властелин пламени, крика и воздушного океана. Ты можешь жить здесь, как и прежде, я не против. На лугу у дороги ты можешь сейчас найти корову, так что желаю тебе всего хорошего и милости прошу иногда на чай.

—Пермангадон? — переспросила... простите, переспросил Дракон. — Но я же кричала «пермангадон»! Ты сам меня отругал за тот «пермангадон», не помнишь?

—То был Пермангадон-крик, а теперь Пермангадон — твоё имя. Теперь ты всё понял, достославный Пермангадон?

—Нет, я ничего не поняла. Подожди, Панов. Нет, ты подожди, Панов. Я ничего не поняла. Почему Пермангадон? Почему это имя, оно же мужское?

Василий Панов, которому давно, как и нам с вами, следовало понять, что тут явно что-то не так с ориентацией, внимательно посмотрел сначала в глаза Пермангадону, потом ему между ног, потом опять в глаза

и снова между ног, и смотрел так демонстративно, что и Пермангадон сначала посмотрела в глаза Панову, а потом ему между ног, но потом посмотрела между ног себе, и тут все те странности, несоответствия и противоречия, которые Пермангадон за собой замечала, но мало задумывалась и оттого не могла увязать их в один закономерный вывод, увязались и сделались этим выводом, а Пермангадон только рот открыла от удивления и недоумения: как же она сама этого не могла заметить?

—Так я что, мужчина?

—Ну как тебе сказать, досточтимый Дракон. Мужчина — это человек, это я, например, а ты скорее самец, чем мужчина, и пусть эти мои слова не покажутся тебе оскорбительными, ибо наполнены уважения и к тебе, и к твоей возмутительной педерастии. Понял? Я теперь занят, а ты подожди меня у Источника, хорошо?

—Но я люблю тебя, Панов! Я люблю тебя, даже несмотря на то, что ты тоже самец! — вспыхнул пламенем в последний раз, на этот раз пламенем любви, Пермангадон.

—Не в этой реальности, — сухо ответил предмет порочной любви.

Надо заметить, что любовь или то, что под нею иногда понимают, весьма занимательная вещица. Кажется порой, что этот костёр горит вечным пламенем и ничто не может его угасить, но тут что-то меняется в системе обстоятельств, и этот огонь необъяснимым образом гаснет, оставляя после себя пепел воспоминаний и редкие угли разбитых чувств, которые неизвестно чем и зачем раздувать, но и мочиться на них тоже не следует, как делают некоторые туристы любви. Нельзя сказать, что мы сами являемся знатоками любви, что изведали все её торёные и неторёные дороги, что повсюду нажгли своих костров, настроили шалашей и набросали кучи мусора, но тут не нужно быть знатоком, а достаточно простой наблюдательности, чтобы утверждать, что Пермангадон, тешившийся своей любовью к Панову, как тешится дитя единственной игрушкой в доме, последней своей репликой только пытался ухватиться за хвост уползающей в кусты любви, но, конечно, не мог этого сделать.

Всё-таки слишком многое следовало переоценить, и в первую очередь самого Панова, который был привлекателен раньше, потому что он был мужик, он был хорош собой, он был обаятелен и своей грубостью, и своей заботой, но теперь он стал Пановым, который груб, который слишком уж мужик, который обаятелен очень распространённой, несколько даже пошлой обаятельностью, а ещё лучше сказать, что такой хамский человек вряд ли сделает счастливым кого-то утончённого, ранимого, нежного и сентиментального, каким был Пермангадон. Чувство было слишком напугано, чтобы не спрятаться.

Дракон вырвал жуткой лапой ком влажной земли с полкубометра

объёмом, растеребил его клювом неизвестно зачем, сердито глядя на Панова, а потом всё же решил не артачиться и сделать, как сказал человек. Он развернулся, стараясь не убить никого хвостом, пополз и пропал на той стороне поляны.

—По-моему, он спрятался за теми кустами, — тут же настучал Паскулявин.

—Да, я сказал ему ждать у Источника, — ответил Панов, находясь в небольших раздумьях, так как кое-что и для него было ново в открывшихся обстоятельствах с Драконом. — Сейчас и мы будем там.

—Очень хорошо. А то мне начало казаться, Панов, что мы находимся в вашем безумном воображении, — признался Барматорский.

—И подскажите, когда следующий автобус отсюда? Мы успеваем? — спросил Паскулявин-Иванов.

«Удивительно, — подумал Панов, — отними у человека свободу выбора, и он будет любить единственное, что ему дадут; окружи его мучителями, и он будет боготворить негодяя, который его не истязает; а я всего лишь показал им кусок реальности без всякого начала и конца, и вот они думают, что живут этой жизнью. Что это? Какая странная примитивная тяга к жизни. Вера, любовь к ней — к любой, и нет у них, как у некоторых организмов, радикального требования к условиям: либо я живу в чистой воде, либо я не живу.

Сейчас они писатель и математик. Скажи им, что они рыцарь и принцесса, кролик и повар, Фобос и Деймос, Вахмурка и Гржемелек, король и капуста, — и они начнут жить этой жизнью, словно в них нет ничего внутри, что составляет только их суть, несопоставимую ни с королём, ни с капустой. Глупо и неестественно, но будут играть свои роли до конца, не видя в себе ничего, кроме ролевого персонажа, и каждый день будут наносить грим, надевать костюмы, выходить в нужное время, появляться в нужном месте, говорить необходимые и только необходимые слова и всё такое прочее, и только когда наглотаются алкоголя, тогда полезет из них «я», дурное, как старый шут, прикольное, как всякая искренность, и бесполезное, как последний глоток воздуха с петлёй на шее. Может, оттого и пьют — ради краткой встречи с самим собой? Может, сперва нажираться надо до чертей в глазах, видеть своё «я», а потом уж смотреть, охота ли играть в этом театре, где ни зрителей нет, ни идеи?»

Они прошли через изувеченную поляну. Дальний край её полого спускался тропинкой в овраг, окантованный ивняком, а на противоположной стороне оврага тропинка взбегала вверх каменными ступеньками к роскошному дубу, рядом с которым, частично скрытая зеленью, виднелась крыша дома.

—Тут ещё кто-то есть? — поинтересовался Барматорский.

—Нет, это мой дом, — ответил Панов.

Внизу, на дне оврага, сидел Пермангадон и чесал лоб о тонкую иву, выскабливая паразитов в ложбинке между двумя лобовыми бронепластинами. Он был слишком велик для такого оврага, поэтому сжался и старался не двигать ничем, кроме головы. Ива тряслась, гнулась и капала пенкой, но элегантно, не как сумасшедший.

В овраге было сумрачно, но Источник сиял. Это был вовсе не родник, не ключ, это была вообще не вода, бьющая из земли. Посреди оврага стояла чаша такого размера, что две годовалые свиньи, лёжа в ней бок о бок, чувствовали бы себя в своей тарелке. Чаша лежала между двумя колоннами, до хрупкости тонкими, одна из которых была увита резными изображениями балалаек, а вторая, как нетрудно догадаться, — резными изображениями унитазов, но резьба была мелкая, явно кто-то резал для своего удовольствия, а не для чужого взора. Колонны держали широкое кольцо, по ободу которого резчик изобразил две группы людей, идущих друг к другу с враждебными намерениями, что было видно по мечам, щитам — воинскому облачению вообще, но на том месте, где им предполагалось встретиться, стоял высокий старик в белом халате и чисто тактически мешал им это сделать. С другой стороны каменного кольца, откуда исходили оба воинства, был вырезан дракон, равного со стариком размера, и, собственно, воинства исходили из него: одно из раскрытой пасти, изрыгающей огонь, похожий на цветок лилии, а другое из места, противоположного пасти, которое ничего не изрыгало, кроме вооружённых людей, хотя все мы знаем, что изрыгать способно и оно тоже. Венчала строение крыша совершенно естественной для этого строения формы — очень низкого конуса, едва выдающегося за пределы каменного кольца. Всё было выполнено из прекрасного бледного камня, который и светился в сумраке оврага, но выполнено неискусно, без какого-либо мастерства, а так — схематично. Впрочем, издалека Источник, как и некоторые люди, казался изящным сооружением, изготовленным тщательно и с любовью.

—Зачем нужда идти туда, откуда только что ушёл? Откуда только что ушёл — нужда идти туда зачем? — спросил журчанием Источник.

Капельки жидкости, возникнув вверху, под крышей, сконденсируясь или соткавшись, как сказали бы разные люди, падали вниз, задевали нечто полупрозрачное, которое звучало, но в чашу не попадали, а исчезали.

—Источник нужно пить затем, чтобы Источником служить. Чтобы Источником служить, не нужно источать воды.

—Вот это кто говорил. А я думал... — сказал Паскулявин, трогая камень. — Да, это шизофрения, без сомнения. Этого я и боялся, когда ехал сюда.

—И всё же мы кое-что увидели. Мне кажется, стоило проехать 100 километров, чтобы это увидеть, — сказал Барматорский. Он пытался быть позитивным, хотя капельки пены, падающие с ивы и пакостившие ему на одежду и особенно на лысый череп, взывали именно к раздражительности.

—Увидеть что — фарс? — спросил его Паскулявин, пробуя пену языком.

—Ну мне кажется, что символический смысл поездки к Источнику может заключаться не в самом питье воды из него, а именно в путешествии. То есть мы с вами, Паскулявин, отправились, путешествовали 100 километров, оторвали свои, так сказать, задницы, а это уже акт личности, пожелавшей перемен внутри себя, — ответил ему Барматорский и уставился в глаза немым вопросом: «Ну что ты скажешь на это, бестолковый гений пера?»

—Я, может быть, и не гений пера, — ответил Паксулявин, — но есть вещи очевидные, а есть воспалённое математикой безумие человеческого мозга. Очевидно то, что ничего тут не было для нас с вами, уважаемый Барматорский, или как вас там зовут на самом деле. Мы тут служили играм вот этого человека, — он указал на Панова, — и не более того.

Ива хрустнула. Пермангадон открыл глаза, сомкнутые блаженством избавления от паразитов, и извинился.

—Давайте я объяснюсь перед вами, — предложил Панов. — Я объяснюсь, хотя мне это вовсе не обязательно делать. Я бы даже не хотел это делать, и вот по какой причине.

Панов шагнул к Источнику божественной Дури, протянул руку и поймал три капли в ладонь.

—Увидеть можно только то, что ты готов увидеть сам. То, что готов увидеть сам, увидеть можешь только ты, — пропели следующие капли Источника.

Панов слизнул жидкость с ладони и тут же засветился весь, даже штаны и резиновые боты. Голова засветилась сильнее всего, и стали видны нити, исходящие от головы, светящиеся нити, уходящие во все стороны, и чем дольше действовали капли Источника, тем явственнее и дальше были видны нити. Вся голова Панова выглядела как огромный шевелящийся шар светящихся нитей, которые были похожи на нити грибницы, которые тянулись ко всему: к деревьям, к траве, к небу, к дому, к Источнику. Ко всему, кроме Дракона.

Барматорский замахал перед собой рукой, и Паскулявин вслед за ним попытался оборвать нить, ведущую от Панова к нему, но или руки проходили сквозь нити, или нити проходили сквозь руки — какая разница, если оборвать их было невозможно.

—Вот сейчас я особенно сильно не понял, — заявил Паскулявин. — Я могу понять, что вы этими верёвочками анимировали унитазы и прочий ваш хлам, но я-то сам по себе! Уберите от меня эту  паутину!

Панов посмотрел на сломанную Драконом иву, всосал её через нить, которая к ней вела, и выдул новую — такую же, но не сломанную. Сзади Панова, прямо из земли, словно в самом деле гриб, вылез унитаз, расправил юную блестящую крышку и загудел набираемой в бак водой.

—Присядьте, друзья, — предложил хозяин гостям, и те увидели, что такие же унитазы стоят и за ними.

Панов присел и начал объяснять:

—Вас не существует. Я понимаю, что вам, прожившим долгую жизнь, полную разных ощущений, поступков, трудно представить то, что вас нет. Я уже вижу, что Паскулявин хочет ударить меня по лицу, но дело в том, что я не только вижу, это я сам хочу ударить себя по лицу Паскулявиным, потому что... Видите ли, вы хоть и являетесь плодом моего труда, моего ума, но я уважаю вас несколько больше, чем, например, ту иву, или ту ольху, или этот камень, подёрнутый изумрудным мхом. Правда, чудесен? На вас я потратил больше времени, чем на этот мох, поэтому я чувствую себя, как бы это сказать, ну подлецом что ли, объясняя, что вы существуете всего несколько часов и никаких 100 километров не ехали, потому что в моей реальности нет и 10 километров по диагонали. Сейчас вы могли бы уйти и уехать шестичасовым автобусом обратно, но, во-первых, я должен сделать, чтобы вы этого захотели, во-вторых, чтобы появился автобус и, в-третьих, чтобы вам было куда ехать, а не удариться в границу с пустотой. Паскулявин, вы хотите ехать?

—Как ни странно, нет.

—А вы, Барматорский?

—Я вообще ничего не хочу, кроме как слышать ваш замечательный голос и следовать его указаниям, — равнодушно ответил Барматорский, но шёпотом добавил: — Скотина!

—А кто-нибудь хочет ударить скотину Панова по лицу, чтобы выместить на нём свою злобу? — спросил Панов.

—Нет, не хочу, — ответил Барматорский.

—А Барматорского можно ударить и выместить злобу? — спросил

Паскулявин.

—Ну и следующий вопрос — это что нам с вами делать. Я в принципе могу вас дематериализовать, — Панов потянул за нить Паскулявина, и тот начал сдуваться, но потом принял прежний объём, не особо и взволновавшись, а лишь придержав двумя пальцами нос, чтобы он невзначай не принял иной формы, кроме семитской. — Но делать этого я не хочу. Я хочу оставить жизнь и шанс. Вы хотите остаться живым без моих нитей?

—Васенька, ты сейчас с кем разговариваешь? — спросил Пермангадон. — Ты хотел сделать меня очевидцем своего сумасшествия?

—И к тебе у меня тоже есть предложение, о достославный Дракон Пермангадон! Поскольку ты теперь имеешь крик, суть и имя, то не согласился бы ты населить собой другую плоскость реальности, стать её Инженером и устроить её по своим усмотрениям и предпочтениям?

—Ну я даже не знаю... — смутился Дракон.

—И это была бы, например, сугубо педерастическая реальность, — подмигнул Панов.

—Согласен!

—Тогда ты должен войти в Источник.

—И?

—И ты окажешься в новой плоскости и начнёшь обустраиваться. Я дам тебе корову на первое время, хочешь?

—Я не пролезу.

—Ты не пролезай, ты просто войди.

—Ну я даже не знаю, Васенька, даже не знаю...

—Не будь тупицей, Дракон.

Пермангадон кивнул, дескать, теперь-то он не тупица, как раньше, можете не сомневаться, и сунул кончик клюва между двух колонн. Его тут же втянуло целиком и без остатка, словно это было не псевдоантичное сооружение, а чей-то аккуратный, но изголодавшийся анус.

—Теперь вы.

Барматорский и Паскулявин сели на унитазах прямо, как для фотографии на паспорт, и приготовились к лучшему. Никакой своей воли в них не было, ничего они не хотели, просто делали, как им велят, и всё. Никакой науки, никакого творчества в них не было уже, потому что старые роли завершились, а наступала пора новой жизни: неведомой, непредсказуемой, страшной и заманчивой, как всякое настоящее приключение.

Обе нити, что вели к ним от Панова, сделались ярче, заколыхались синусоидами, и оба, Паскулявин и Барматорский, слились в одно целое, причём вместе с унитазами, на которых размещались. Нити оборвались и погасли, а существо, в котором пытливый глаз мог бы разглядеть и лысину, и семитский нос, взмахнуло маленькими ещё крыльями и понеслось в небо, к воздушным потокам, в которых можно парить почти без движений, разгоняясь, разворачиваясь и набирая высоту.

Панов посмотрел ему вослед, затем повернулся, расстегнул ширинку, поднял крышку унитаза и помочился в него. Нити погасли, голова Панова сделалась внешне совершенно нормальной. Унитаз, для которого этот акт был первым в жизни, испытал некоторый шок; до этого момента он представлял себе Панова несколько другим, более величественным, что ли, и уж во всяком случае менее мочеточивым. Унитаз задрожал, выпучил глаза, весь перекосился, но вытерпел унижение.

—А теперь можешь идти, но чтобы я тебя рядом с моим домом близко не видел! — приказал ему Панов сердито и сурово.

—Как часто безграничность душ измерить можно унитазом. Как часто рядом с унитазом принять возможно тёплый душ, — мелодично пропел Источник божественной Дури.

Всё доброе и хорошее, что успело созреть в душе Унитаза за несколько минут существования, помрачилось, сделалось мёртвым. Сама тонкая и нежная природа его была выжжена тугой и горячей струёй Панова, будто струёй пламени. Он хотел зарыдать, но Панов уже спустил воду. Он хотел уединиться, но Панов не опустил сиденье. Он хотел превозмочь унижение и сохранить своё доброе сердце, но Панов выгнал его и не позволил приходить.

Унитаз выскочил из оврага что есть мочи. Пользуясь своим весом, он не выбирал дороги, мял под себя и тимофеевку, и лопухи, пробежал мимо дома, выскочил по тропинке в поле и остановился на мгновение. Перед ним было море травы, над ним — море неба, в котором плыл одинокий кораблик новой Птицы, а позади были боль и страдание.

Мы не станем описывать волнения в нежной унитазьей душе, ибо это было бы издевательством — уделить абзац или два на описание тех мучений, которым следовало бы отводить целые романы, целые тома, так как мучение даже стандартной души меньше чем в роман не влезает, а уж нежной — там можно и в двухтомник не уложиться, если описывать со знанием дела и пикантными деталями интимной жизни. Мы просто скажем, что Унитаз постоял и помучился, а потом отрёкся от человека, решив вести жизнь дикую, природную, завести себе шайку сообщников, чтобы грабить на дорогах и убивать возле них же и чтобы все ограбленные и убитые были Пановыми, а иначе и жить не стоит.

Он побежал по полю, не разбирая дороги в диком разнотравье, бежал, бежал и бежал, но никуда не мог убежать от своих чувств, а потом неожиданно выскочил на настоящую асфальтовую дорогу, где ему предстояло грабить и убивать. Унитаз ещё не имел никакого представления о том, как следует правильно грабить и как грамотно убивать, чтобы это не было смешным или постыдным, но судьба уже несла в его разбойничьи руки первую жертву.

—Клёк! — послышалось с неба едва слышно, а потом гораздо яснее: —Клёо-ок!

—Всем не двигаться! Всем, пожалуйста, не двигаться! — закричал, а вернее, забормотал Унитаз, но тут автобус ударил его вскользь бортом, отшвырнул с дороги и умчался, оставив Унитазу чьи-то неразборчивые реплики, тут же растворившиеся в мареве разогретого солнцем асфальта.

Так хорошо было лежать и умирать. И умереть, зная, что одна ниточка Панова прекратит своё существование, и он будет знать, что это произошло по его вине. Он будет виноват. Он будет страдать. Он будет терзаться виной и страдать от этих терзаний.

Унитаз полежал, но смерть не приходила, поэтому он снова выбрался на дорогу, уже не новенький, а с отколотым боком, с некрасивыми стариковскими трещинами от удара, уселся на дорогу и завыл-забурлил горлом от невыносимой тягостности своей только что начавшейся жизни.

КОНЕЦ

Но хотя многие из читающих уже решили было, что конец наступил, что метафорический палач кончил свою бесконечную пытку, собирает инструменты и оставляет мученика в блаженном уединении, давая возможность подзализать образовавшиеся в ходе пытки раны (раны душевные и интеллектуальные в нашем случае), только вдруг обнаруживается, что не все гвозди вбиты в необходимые места, и расплавленный свинец остался почему-то неизрасходованным, и крючья текут не кровью, а ржавчиной, да и страдалец кричит не так заливисто, как это любит привыкшее ухо.

Василий Панов, имя которого некоторым нашим читателям может быть знакомым, очнулся и потянулся в уютном раскладном кресле, заставляя члены тела вспомнить, что вообще-то они служат человеку не в качестве бессмысленных отростков, которые только и умеют что затекать, мёрзнуть или пачкаться. Напрягшиеся мускулы взбодрились, тело нехотя приняло положение, близкое к вертикали. Поясничный отдел, считая себя периферийным, вошёл в рабочий режим с опозданием. Панов выключил настольную лампу, при помощи которой он сидел за столом и/или подрёмывал, и осторожно приоткрыл дверь своего кабинета.

На тумбочке, где раньше стояла чугунная фигурка Дон Кихота, сидел попугай в клетке — глупая и крикливая птица. Дон Кихот был очень детально выполнен, и пыль забивалась в его морщины, а попугай был прост, и пыль в него почти не набивалась. Кроме того, он в теории мог научиться говорить, а Дон Кихот не мог, поэтому жена Панова убрала с тумбочки Дона и поставила попугая.

Но попугай не говорил. Как и многие из тех, кто не умеет говорить или делает это плохо, попугай смотрел телевизор, какое-то женское ток-шоу, где были одни только женщины и у всех было своё мнение, которым они делились, поворачивая головы в направлении работающих камер. Попугай клокотал горлом и тоже поворачивал голову.

Смотрела телевизор и жена Панова — не отставать же от попугая в развитии. Фигура её, с маленькой головкой, длинной шеей и узкими плечами, стекающими в широкий таз, очень напоминала собой балалайку — в данном случае очень большой и весьма народный инструмент. Она лежала как наяда, возбуждая бледной куриной кожей икр желание покопаться в холодильнике.

Жена не видела Панова, но это не значит, что она его не чувствовала. Он хотел тихонько, на кончиках мягких шерстяных носков, проскочить в туалет и немного пообщаться тет-а-тет с санитарно-техническими изделиями, но она остановила эту вылазку громким трёхструнным звуком своего голоса:

—Ты можешь не делать вид, что утомлён. Я знаю, ты опять проспал в кресле, которое я тебе, к своему сожалению, подарила. Ты бездельник.

Панов опустился на пятки.

—Да, немного, знаешь, вздремнулось, но в целом день был плодотворен. Очень плодотворен, — уверил он и убежал в туалет, однако не успел ещё затворить за собой дверь, как из комнаты донеслось, перекрывая звук телевизора: «Клёо-ок!» И снова то же самое: «Клёо-ок!»

Панов притворил за собой дверь, присел на сиденье итальянского унитаза с золотистой кнопкой смыва, взял в руки туалетную книгу и задумался. Всё было так обыденно, так одинаково, и невозможно было сказать, сегодняшний ли это день, или вчерашний, или даже завтрашний.

Он ничего не хотел, ни к чему не испытывал стремления, видя вокруг только какую-то мглу, жену и противного попугая. Он бы лучше снова заснул в кабинете, чтобы сон сделал его жизнь такой, какой она должна быть, потому что эта жизнь ничего собой не представляла. Она была

скучна, она была предсказуема и объяснима на все 100%. За исключением только, может быть...

—Клёк! — снова раздалось из комнаты, где были попугай и жена.

Кто кричал «клёк»? Кто из них двоих?

Панов поднялся, нажал кнопку смыва, посмотрел на отражение в зеркале и на мгновение увидел себя стариком с седыми волосами до плеч и в белом халате.

Но на мгновение лишь, а много ли мы придаём значения мгновениям? Почти ничего не значащие атомы нашего существования, из которых слагается сущность нашей жизни, обречены на невнимание, на равнодушие, на неверную оценку. Но не будь хотя бы одного из них, и жизнь станет другой, не правда ли? Не будь одного мгновения из описанных нами в этом повествовании, и мы бы никогда не узнали о том, что случится далее, потому что никакого «далее» могло бы не быть. И хотя мы ещё ничего не знаем, но «далее» будет, оно уже стоит под дверью и ждёт вашего внимания. Оно ждёт, чтобы ему дали имя и суть.

И мы, когда нужное время наступит, ознакомим своих читателей со всем, что подвластно нашему описанию.

А пока что это

КОНЕЦ 


11 октября 2016 г.

   


Сопряжение
 К нашим зарубежным читателям
 Общество

Отзвук
 Злоба дня

Это мы
 Портреты

Обстоятельства
 Горожане

Обыкновения
 Нравы
 Даты

Здравствуйте!
 Медицина

Галерея
 Имена

Досуги
 Разное

Напоказ
 Творчество

Улыбка
 Юмор

Почитать
 Литература

Гласность
 Россия

В начале
 Основы всего

Татьяна
 Женские вопросы

Спорное
 Гипотезы

Так и есть
 Истинно

Добро пожаловать
 Собратья

Без преград
 Наши в Америке
 Наши в Ираиле

Диссонанс
 Несогласие

Иные
 Не мы