№29
    
 
 

 

Дмитрий Носков – это имя известно читателям «Обывателя». В прошлом году мы напечатали три его рассказа – «Фракийский колпак», «Английское убийство», «Благодать продавших» (см. по ссылкам  http://www.obivatel.com/artical/619.html и http://www.obivatel.com/artical/634.html). А этим летом вышла и уже продается (по адресам:

http://www.ikar-publisher.ru/books_detalized.php?id=643

http://www.labirint.ru/books/543724/

http://www.bgshop.ru/Details.aspx?id=102996) его большая книга рассказов и повестей «Источник божественной Дури» (Издательство «Икар»). Мы – с разрешения автора -  с удовольствием перепечатываем на страницах нашего журнала повесть, давшую имя всему этому сборнику.

 



 

Вы держите в руках невзрачную и, возможно, заразную книгу малопопулярного автора, которому нечего вам сказать. Мир этой книги попытается затянуть вас в болото унылой фантазии, кишащей плоскими персонажами и шаблонными ситуациями, навевающими скуку, сон или нестерпимую боль в области головного мозга. Повести, которые могли бы заслуженно считаться ключевыми произведениями книги, порадуют искушённого любителя литературы нестандартными подходами к вызыванию раздражения, психических расстройств широкого спектра и высокоактивной ненависти как к самой книге, так и к литературе в целом, к которой, впрочем, отношения не имеют. Отточенный стиль автора придётся по душе всем, кто знает толк в косноязычии, пустомыслии и проявлениях помрачённого чтением пивных этикеток интеллекта. Ещё одним достоинством книги являются иллюстрации, которые, как и иллюстрируемые произведения, тоже могут что-нибудь означать или хотя бы вызывать депрессию, расфокусировку органов зрения и глаз. Книга предназначена для животных старше 30 лет, работников лёгкого умственного труда и ручных обезьянок в турецких фесках. Удачного чтения!

(Книжная аннотация к сборнику «Источник божественной Дури»)

 

Иллюстрации, оформление обложки А.Кандычевой.


Другие публикации этого раздела

http://obivatel.com/artical/50.html

http://obivatel.com/artical/52.html

http://obivatel.com/artical/119.html

http://obivatel.com/artical/206.html

http://obivatel.com/artical/242.html

http://obivatel.com/artical/260.html

http://obivatel.com/artical/305.html

http://obivatel.com/artical/337.html

http://obivatel.com/artical/347.html

http://obivatel.com/artical/368.html

http://obivatel.com/artical/389.html

http://obivatel.com/artical/416.html

http://obivatel.com/artical/430.html

http://obivatel.com/artical/463.html

http://obivatel.com/artical/484.html

http://obivatel.com/artical/492.html

http://obivatel.com/artical/517.html

http://obivatel.com/artical/535.html

http://obivatel.com/artical/552.html

http://obivatel.com/artical/577.html

http://obivatel.com/artical/593.html

http://obivatel.com/artical/604.html

http://obivatel.com/artical/622.html

http://obivatel.com/artical/638.html

http://obivatel.com/artical/653.html

   










Яндекс цитирования





       

Дмитрий НОСКОВ
ИСТОЧНИК БОЖЕСТВЕННОЙ ДУРИ
 
Весь мир — иллюзия, ошибочность ума,
И только Дурь божественна и свята.

Над полем, рядом с дорогой, парила Птица. Узкое тело, длинные крылья, маленькая бестолковая голова. Сперва она двигалась против воздушного потока (хотя кто знает, что у неё было сперва?), набирала высоту медленно, потом разворачивалась на одном месте, как девица вокруг шеста, набирала скорость вместе с потоком, разворачивалась вновь и, едва заметно контролируя себя крыльями, поднималась, поднималась всё выше. Ни одного взмаха крылом, но всё выше и выше. Одна лишь работа микроскопического птичьего ума в предложенных обстоятельствах — и всё выше и выше. Выше — в самую середину неба.

— Клёк! — проорала Птица, прислушалась к собственным ощущениям и добавила гораздо тише, что никто бы этого не услышал, кроме, разумеется, нас:

— Неплохо, собственно. Вроде бы именно «клёк». И даже если не «клёк», то уж и не знаю даже что. Сегодня один только «клёк» на душу ложится.

Она взглянула на автобус, катящий по дороге среди полей, и закричала ему приветственно:

— Клё-о-ок!

Автобус заметался из стороны в сторону, но выровнялся, не съехал с дороги. Можно было подумать, что он испугался приветственного крика Птицы, но так думать было бы опрометчиво, ибо всё было не так.

Минутой ранее Иванов Виталий Львович, писатель, как ему навязчиво думалось, и совсем даже не Иванов, поскольку это был его оригинальный псевдоним, а совсем даже Паскулявин, совершенно извёлся тем обстоятельством, что в автобусе едут только он, кто-то другой и водитель; фактически только два человека, тогда как в представлении Иванова автобус должен был быть полон селянами цвета копчёной колбасы, непрерывно гомонящими, вцепившимися в свои набитые сумки, в которых всякая ерунда, помогающая им выжить в непростых условиях примитивного быта: среди враждебной флоры, домашних животных и разнообразных домочадцев. Автобус должен был быть полон, но он был пуст. Водитель не включал даже радио, что совсем ни на что не походило, и сидел за баранкой молча и почти бездвижно, как объевшийся богомол. Его автобус ехал, нигде не останавливаясь, ведь ему и останавливаться было негде и незачем среди пустых полей, где не то что человека не видно было, но и овец, и коз, и коров, возле которых человек имеет обыкновение околачиваться в ожидании молока, мяса или неведомых чувственно-эстетических наслаждений. Всё было подозрительно безлюдно, так что Паскулявин укрепился в мысли, что совершает сумасбродство и глупость, и стал проявлять признаки сумасбродного и отчасти глупого беспокойства.

— Простите! — обратился он к водителю. — А почему так мало людей едет? У вас всегда так?

— Каких людей? — спросил водитель.

— Нас — пассажиров, — уточнил Паскулявин.

— Вас? Я не знаю, почему вас так мало, — ответил водитель. — Демография виновата — я так думаю. Иной год хороший приплод, а другой раз — нет ни шиша.

— А что, в этой деревне... в этой, как её... ну туда, куда мы едем, никто не живёт?

Паскулявин покивал головой второму пассажиру, чтобы тот поддержал разговор, но этот пассажир не только не поддержал, а и вовсе отвернулся. То ли проблемы демографии его не волновали, как всех нормальных людей, то ли ехал он туда не в первый раз и ничего уже не боялся, однако отворачиваться к окну было в некоторой степени хамством, в особенности когда тебе кивают головой. Это немного раздосадовало Виталия Львовича, он проникся лёгкой антипатией к этому второму и даже самую малость возненавидел.

— Почему никто не живёт? Очень даже живёт, — ответил водитель.

— А почему никто туда не едет? — не унимался Паскулявин, писатель, входя гнусавым голосом в резонанс с двигателем.

Водитель высунулся из-за своей загородки, за которой обычно все водители прячутся от назойливого внимания пассажиров, окинул взглядом салон, подмигнул кому-то и мгновение глодал глазами двух пассажиров. Вид у них, у двоих, конечно, был для этих мест вызывающим, как если бы они были неграми, а автобус — ненецкими нартами. Вызывающим был и вопрос, почему туда никто не едет, как если бы один из негров начал недоумевать из-за странного малолюдия за Полярным кругом, куда все нормальные люди должны бы стремиться, забыв все дела и не забыв только набитые сумки, полные ерундой, помогающей выжить в непростых условиях Заполярья.

— А зачем? — спросил богомол-водитель, улыбнулся треугольной головой и исчез за перегородкой.

Две секунды не видел он дороги, и вот уже происшествие! Крутанул руль вправо — об автобус что-то ударилось, крутанул обратно влево, опять вправо, выровнялся, сунул голову в окно и крикнул кому-то назад:

— Паршивец ты бестолковый! Глаз у тебя нету!

— Кто там?! — всполошился пуще прежнего Паскулявин.

Второй пассажир, с которым мы ещё не знакомы, сидевший в левых рядах сидений, вскочил, посмотрел на дорогу через заднее стекло, но ничего не увидел.

— Да пропади они! — сердито крикнул водитель. — Сколько раз уж их бил, а всё не понимают!

— Кто не понимают? Кто они? — выкатывал глаза над горбатеньким носом Паскулявин.

Водитель, не имея зеркала на салон (автобус был весьма древний), выглянул снова. Всё он знал, всё мог бы ответить, но понимал, что сейчас отвечать бесполезно, так как ничего они не поймут. Знал он и то, чем можно смутить своих пассажиров, чтобы они больше не задавали лишних вопросов.

— А вы едете по этому делу? — спросил он и покрутил пальцем у виска.

 

— Клё-о-ок! — заорала Птица и добавила тише: — Что-то голос

сегодня не такой. Или вовсе не «клёк» надо кричать? Господи, даже не

знаю. Попробовать какое другое слово? Степан Петрович часто «жу-

ир-чивик» кричит —очень славно выходит, сразу приятного мужчину

слышно. А у меня ничего сегодня на душе не лежит, кроме этого «клёк»,

будь он неладен!

—Клё-о-ок!

 

Сбитый автобусом, который и в самом деле не имел глаз, снова выбрался на дорогу, теперь уже не новенький, а с отколотым боком и некрасивыми стариковскими трещинами от удара, уселся на горячем асфальте и забурлил горлом: блаженно ли, грустно ли —это нам неизвестно. Пока неизвестно, для нас —просто забурлило.

Конечной остановкой была небольшая деревенька. Барматорский — второй пассажир в нашем понимании —дождался, пока выйдет первый

пассажир, потом взял свою сумку и тоже покинул автобус.

В Паскулявине Барматорский быстро опознал то, что было ему противно, а именно творческую личность. Конечно же, психическую возбудимость Паскулявина можно было списать на проблемы со здоровьем, психическим здоровьем, естественно, но опытный взгляд Барматорского отделил шелуху от зерна и пришёл к выводу, что Паскулявин —это человек, который особенно либо настроен природой, либо самостоятельно доведён до психической обострённости с помощью препаратов курительных, ширятельных или нюхательных, и очень даже может быть, практикует технику гомосексуализма или, говоря тонким языком метафор, ходит потаённой тропой счастья. Учитывая то, что сюда этот творческий приехал, скорее всего, за тем же самым, за чем и Барматорский, следовало, что он ищет способы расширить сознание, подстегнуть воображение, растянуть, так сказать, лягушечью кожицу своей субтильной души, насколько это только возможно.

Это не мог быть поэт: поэты ищут славы (если ищут) не так активно, чтобы куда-то ехать и чего-то искать; поэты сидят в своих норах, как пауки, и плетут почти никому не интересную паутину стихов исключительно в гнетущих глубинах своих прекрасных душ; души которых не гнетущи, а, например, жизнерадостны, те не поэты, а слагатели рифм или сочинители для детей.

Это не мог быть художник: столь благопристойно выглядящие не могут быть художниками, а только мастеровыми, пишущими портреты для богатых, для чего творческая стимуляция вообще не нужна, а нужны лишь крепкие напитки, да и то в тех редких случаях, когда человек тяготится совестливостью перед своей творческой душой и вынужден закладывать за воротник для приглушения этого зудящего чувства.

Это не мог быть композитор: композиторы хоть на чём-то, хоть на распоследней дудке да обязаны играть, а у этого пальцы были таковы, словно их произвели на известной колбасной фабрике, дорожащей

традициями с бог весть какого года; такими пальцами можно только на ударных, причём без каких-либо палочек, но на ударных, как подсказывает опыт, играют иногда люди экспрессивные, чаще всего ритмически одарённые дураки, но никогда —композиторы.

Это мог быть писатель, подумал Барматорский, и писатель из бесчисленной череды тех отвратительных существ, которые тщатся вбить  ржавый гвоздь своих жалких переживаний в голову цивилизации настолько глубоко, чтобы достать до детских учебников литературы или хотя бы до какой-нибудь премии. Только такие постоянно лезут в центр внимания, как умелые обезьянки в красивых человекообразных кительках и шапочках, и делают интеллектуальные сальто на потребу исключительно собственной известности, и сальто эти, по здравому размышлению, почти всегда мортале, потому что происходят не от интеллекта, а от болезненной живости ума.

Так думал Барматорский, и вся отвественность за это на нём, а мы думаем вовсе не так. Паскулявин действительно был писателем, но не совсем уж такой обезьяной, потерявшей всякий стыд и лезущей во всякое информационное окно, чтобы показать свой голый зад всему миру, а скорее обезьяной, которая в блистании своего голого зада пытается отразить мир в истинном или гипертрофированном виде. Проще говоря, он хотел совместить в себе сатиру и высокое искусство, что всегда очень непросто без практик расширения сознания или других потаённых творческих троп. И да —мы знаем, что никаким гомосексуалистом Паскулявин не был, хотя это существенно обогатило бы повествование и увеличило бы интерес к этому повествованию со стороны тех читателей, которые видят во всём сексуальную подоплёку. То есть со стороны всех читателей.

Итак, Барматорский вылез из автобуса, чувствуя всяким движением разнообразные источники болей внутри себя, разбуженные неудобным сиденьем и тряской, поставил экологически полезную сумку из льна на землю и достал платок, чтобы побороться с потом, выступавшим на сухих чертах лица влажной моросью. Но не успев утереться как следует, он

услышал позади себя неожиданную просьбу.

—Эй, лысенький, ты бы не загораживал дорогу-то! Дай людям сойти!

Поскольку лысеньким был именно он и действительно загородил выход из автобуса, то схватил сумку и отошёл с нею на два шага в сторону, а потом, удивлённый, обернулся. Из автобуса вылезала пожилая женщина цвета копчёной колбасы, с кралькой светлых от солнца волос на затылке и с набитой сумой в полных и чуть дряблых руках.

—Доехали, слава те! —выдохнула облегчённо женщина, закинув голову назад, потом с медленным достоинством повернула её к Барматорскому и с ласковой улыбкой осадила его: —Ты чего, ваше благородие, выпялился? Красивую женщину увидал? Ты женись сперва, а потом уж смотри, а если хочешь донести помочь, то можно и без формальностей.

Сумка у неё по виду была тяжёлая, но, сказав это, женщина не стала ожидать любезности со стороны Барматорского, а вместе с сумкой быстро переместилась в сторону какого-то мужичка невзрачной внешности, который брёл мимо без всяких признаков целеустремлённости,

и прицепилась к нему. Видимо, таков был характер этой женщины: она жила, к кому-нибудь постоянно цепляясь.

—Сергей Николаич, свет, а куда это ты, друг мой, собрался? Куда путь стелешь?

Сергей Николаевич, не поворачиваясь на голос и пытаясь слиться с декорациями и уменьшиться в размерах, отвечал тем не менее громко и боевито, с вызовом и нахальством, так что гуцульские усы на его маленьком лице заходили ходуном от серьёзных объёмов воздуха, которыми он

заставлял голосовые связки свои вибрировать.

—Да по бабам думаю пройтись! День-то какой! С утра так и шепчет: по бабам, по бабам!

—С утра и надо было идти, а теперь, в обед, какие тебе бабы? Теперь-то уж, поди, разобрали всех? —подзуживала женщина.

—Всех разобрать никак не могут, пока у нас мужчин меньше, чем женщин, понятно? Хоть какая-нибудь, да останется. Хоть кособокая какая, да останется. А мне хоть бы и кособокая!

—И что ты, Сергей Николаич, будешь с кособокой делать?

—А что с ней делать? Отыщу как-нибудь прямой бок и прилягу возле него. Если бок правильный, то любовь дорогу найдёт!

—А жена как?

—А жена уехала, едрить её! Хорошая женщина, но уезжать ей не следовало бы. Мужика без человеческого тепла оставлять никак нельзя.

—Серёжа? —женщина смотрела на мужичка как на слабоумного.

—Чё Серёжа?

—Так приехала я!

Гуцульские усы в ужасе взметнулись.

Откуда взялась эта попутчица, было невозможно представить, ведь Барматорский точно знал, что в автобусе ехали лишь двое пассажиров; он оглядывался, он смотрел. Даже если бы она лежала на сиденьях сзади, то хотя бы рука, голова или более внушительные части тела скрыться не могли. Да и как бы она могла всю дорогу проехать, слова не сказав, ни к кому не прицепившись? И хотя это было удивительно, но каким-то образом, пока что неизвестным образом, объяснимо, однако объяснение это найти Барматорскому не было возможности.

Хлопнула дверца, водитель выскочил из автобуса, подбежал к серому и трухлявому забору, защищающему чьи-то владения и, как показалось

Барматорскому, принялся читать объявление, скрывая его спиной.

—Скажите, вы знаете, где тут можно найти такого?.. Э-э?

Ответом Барматорскому было бесстыдно громкое журчание струи.

—Кры-ы! Кры-ы! —кричала Птица, но голос её сорвался. —Кри-и!

Зелёные поля ещё только впитывали тепло солнца, не отдавая ничего, но поток воздуха, нёсшийся откуда-то, где уже было нагрето, возносил Птицу выше и выше.

«Могу ли я думать, —думала Птица, —что это я лечу, тогда как я всего лишь нахожусь в необходимой среде, имею необходимое устройство тела для полёта и использую силы природы, чтобы лететь? Я всего лишь вишу, изолирована между небом и землёй; я не принадлежу ни верху, ни низу. Жаворонок бьёт крыльями, как помешанный, и вот он летит. Для него полёт и вся жизнь —это борьба крыльев с воздухом. Он заслуживает уважения, этот маленький борец. А я? Меня возносит всё выше почти без усилий с моей стороны, я могла бы гордиться высотой своего полёта, я могла бы считать себя символом этого места, его демиургом, а сама даже не могу найти нужное слово, чтобы кричать его. Какое же это... —Птица хотела подумать «блядство» и, честно скажем, подумала его дважды, но укорила себя в постыдности подобной лексики и поправилась на «иронию». —Какая же в этом кроется ирония: данные природой возможности против личности, мешающей им раскрыться! Какое же слово мне кричать?

—Ахо-ой! Ахо-ой! —разнесся над землей неуверенный крик.

Деревня представляла собой непонятное нечто, увязнувшее во всевозможной растительности. Улиц тут не было, а между теми зелёными нагромождениями, которые предположительно могли скрывать дома были промежутки, где широкие, а где и узкие, что только одному человеку пройти между заборов, но всё заросло травой тимофеевкой, крапивой, малиной да разными кустами. Сами дома чудились за деревьями, под вьюнами, не показываясь явно, не давая думать, что там кто-то жи-

вёт, но кое-где трава была выкошена, и по этой примете проницательный Паскулявин Виталий Львович, который был писателем, сразу определил направление своих поисков. Другой на его месте выскочил бы из автобуса и кинулся с головой в кущи шиповника и крыжовника и почти наверняка сгинул бы в них, но Паскулявин, он же Иванов, быстрым шагом юркнул меж двух липовых деревьев и по кошеной тропе поспешил к ближайшему, он был в этом уверен, дому. В этом незнакомом пока ещё доме он думал присесть, расположить к себе хозяев, даже напиться чаю и всё выведать. Местные жители представлялись Виталию Львовичу существами спокойными, благонравными, не обделёнными уважением к писателям. Виталий Львович был уверен, что появись он в любом доме, с его-то благородным семитским лицом, да назови себя писателем, то тут же поднимется суета: одни поднесут ему чаю, другие накладут ватрушек домашней выделки, а какие-нибудь третьи, например, дети, будут молча и оторопело пускать слюну, дивясь на необычного гостя —писателя.

Если же вдруг (что было бы весьма кстати) в доме будут ещё и четвёртые, которые заместо чая предложат водки, то что ж, не в писательских

традициях нарушать чаяния простых людей.

До этого момента всё было неплохо. Уточним: до того момента, пока всё происходило исключительно в голове Паскулявина. И, как казалось, не было причин считать, что действительность разойдётся с фантазиями. Это супруги могут разойтись после многолетних мучений счастьем семейной жизни, а фантазии Паскулявина и действительность пока ещё даже не встречались, поэтому правильнее было бы предположить: а суждено ли им встретиться? И ответ на этот вопрос мы узнаем буквально сейчас, поскольку действительность, пока речь у нас шла о второстепенных вещах, бросилась на Паскулявина в наступление.

—А! Ты на —покури! —вывалился из кустов на писателя человек и

начал пихать ему в лицо сигаретой.

Паскулявин даже не успел ничего понять, не отшатнулся, не загородился от нападающего, даже не пискнул ничего, сообразного ситуации, а просто схватил сигарету свободной от портфеля рукой. (Я не говорил о портфеле? Да-да, хороший кожаный порфель: сменные носки, трусы, принадлежности и маленький флакончик подарочных, но дешёвых духов рядом с резиновыми изделиями предохранения. Кто знает, какие дары может преподнести судьба?)

Сигарета была самая паршивая. Если писать с неё портрет, то она предстала бы перед нами в образе ветхого старика, измождённого многолетним сидением в клетке, где ни разогнуться, ни помыться, ни справить нужду с соблюдением мер гигиены. Это была самая отвратительная

сигарета на свете, сигарета, которую не хотелось курить, потому что выкури её —и вся жизнь твоя пройдёт в мучениях совести, вскриков по ночам и неустанных вопросов самому себе: «Зачем же ты это сделал, несчастный?!» Паскулявин уставился на сигарету, и омерзение прошло по его телу лёгкой дрожью. Он не захотел брать этой сигареты в рот, чтобы курить её. Он захотел кинуть эту сигарету от себя и очистить после этого руки, но тут он увидел перед собой того, кто сунул ему эту сигарету. И вторая волна омерзения сотрясла члены писателя! Это был ветхий старик, как будто бы измождённый многолетним сидением в клетке, где ни разогнуться, ни... короче говоря, да, он походил на свою собственную сигарету, и курить его ровно столь же сильно не хотелось, а разница была в том, что он мог говорить, а сигарета ещё не могла.

—Да ты кури! Ты кури! Тут мы люди добрые! На-ка тебе огонька!

Старик достал из кармана того, что было на нём надето, спички и поднёс их к лицу Виталия Львовича. Спичечный коробок этот, если писать с него портрет, показался бы нам третьим близнецом двух уже описанных, и кроме того, из него пыталось вылезти нечто, похожее на многоножку, так что без капли удивления воспримем мы весть, что третья волна окатила известного писателя, и он явил лицом своим недоумение библейского праведника, которому ангел, конечно, явился, но не в виде горящего кустарника, а виде говорящей навозной кучи.

—Что вы хотите? Я не хочу курить! —возмутился Паскулявин и попытался возвратить неприятному старику его неприятную сигарету.

—Не хочешь покурить? Что за беда? Моё дело предложить, твоё дело отказаться! —обрадовался старик, осторожно взял сигарету (а она взывала к осторожности!) и закурил её сам.

В эти несколько секунд, пока старик закуривал, Паскулявин сделал попытку уйти, но попытка эта не удалась. Старик взял его за рукав лёгкой льняной курточки и приблизил к себе. Рот его открылся и обнажил полость, в которой, если бы нам посчастливилось окунуть туда свои взоры, мы увидели бы обретавшееся там некоторое количество зубов, прямо

скажем —количество небольшое, близнецов из того же, упомянутого уже помёта. Из полости сперва вышел дым, а следом за ним признание:

—В беде я.

—Бывает, —ответил Паскулявин всем близнецам сразу и проклял их внутренним голосом, и пожелал им провалиться всем разом или рассыпаться прахом, или хотя бы не дышать изо рта, потому что изо рта получалось крайне тошнотворно. Да, у человека беда. Да, всякий жаждет видеть в первом встречном друга себе и помощника. Да, каждый имеет

право излить другому душу и признаться, что он тунеядец, извращенец, неандерталец, курит, пьёт, падает, ползает, но нельзя же при этом дышать изо рта в рот! Нельзя избывать проблемы извращённой души новыми извращениями!

—Мне необходимо идти, дедушка, — объяснился писатель и осторожно, чтобы не оторвать рукав, потянулся вместе с курточкой в сторону.

—У меня ракета в огороде. На топливо не хватает, — сказал дедушка

сквозь дым.

—Отпустите меня, мне нужно идти! — чувствуя вымогательство беленился Виталий Львович.

—Сварил трубу, поставил обтекатель сверху, сбоку охлаждающий

бак приклепал, пропустил через него медную трубку, таким образом скрученную, чтобы, значит, повысить площадь поверхности... ну и расширяющаяся камера на конце. Сопло! Всё как положено —артикул, прейскурант, хех.

—Вы руку мою отпустите, пожалуйста! Нельзя же так бесцеремонно

к людям цепляться!

Паскулявин стряхнул с себя руку, поправил курточку. Дед смотрел на него раскисшими глазами, полными космических масшабов печали. Не интересуют современных людей проблемы космонавтики, говорили эти глаза, потому что все хотят только в льняных курточках ходить да сигареты стрелять у немощных стариков, а помощи не дождёшься. Наука стагнирует, изучение космоса коту под хвост, орбитальные станции пусть лебедой зарастают ради курточек. Всем надо спешить, все бегут, вцепившись в портфельчики, набитые ерундой, все изображают крайнюю занятость, у всех крайняя заинтересованность в положительных результатах, а сами пекутся единственно только о резиновых предохранительных средствах. Хех!

—Сколько вам нужно? —спросил Паскулявин сердито. —Только не дышите в мою сторону.

—Сколько? Решил откупиться от долга науке?

—Идите к чёрту!

—На сахар, на дрожжи, на спецпитание в тюбиках и... — старик зашатался, Паскулявин понял наконец, что тот пьян, —...и гермо... шлем!

Сердце писателя не могло вынести больше: он извлёк из себя купюру и вручил её бедному старику.

—Мы тут люди добрые, правда, — заулыбался тот и пропал. Пропал в самом прямом смысле: не скрылся в кустах, не спрятался за ствол, а пустил из безобразного рта клуб отвратительного дыма и растворился в нём вместе с зубами, а трава, что только что была примята ногами старика, зашевелилась, освободившись от гнёта.

«Чёрт-те что!» —воскликнул писатель мысленно, без всякой надежды разогнал рукою дым и ничего в нём не обнаружил.

Барматорскому очень необходимо было разузнать, где тут что. Он хотел было справиться о своей цели у баболюбивого Сергея Николаевича и его жены, но они канули в зелень, и хотя голоса их были слышны, в особенности укоризненное «обормот!», но последовать за ними Барматорский не находил никакого пути. Он походил мимо стены кустов туда-сюда и убедился, что они стоят непреодолимо. За забором, возле которого журчал водитель автобуса, виднелась шиферная крыша дома, частично зелёная от мха, но и туда непонятно было, как пройти.

—Извините, но мне только узнать... —обратился он к водителю снова, но когда увидел его, то сразу смолк, потому что у забора стоял вовсе не человек, а опиленый ствол сухого дерева, который не журчал вовсе, а жужжал серым коконом осиного гнезда, прилепившегося к единственной ветви, упёршейся в доски забора, как рукой. Барматорский резко обернулся к автобусу —есть ли он? —и тут завёлся мотор, из кабины глянула в его сторону равнодушная треугольная голова, и автобус отправился по маршруту, выпустив из заднего отверстия сизые клубы плохо усвоенного бензина.

То, что раньше, ещё по дороге, почувствовал Паскулявин, писатель, коснулось и Барматорского: тревожное ощущение от того, что окружающая действительность оказывается не привычной, а особенной, к которой пока не выработалось подхода, методов взаимодействия, из-за чего получалось, что не Барматорский функционирует в этой действительности, а действительность манипулирует Барматорским. Это любого вывело бы из равновесия, но Барматорский лишь отёр тревожный пот и, не показывая на лице своём и малейшей ряби чувств, ступил на ту же самую кошеную тропу.

Жизнь имеет одно из любопытных качеств, которое можно бы назвать божественным вмешательством: если она в один момент времени лишает человека помощи, то в следующий момент она ему эту помощь предоставляет. Зачем нужна эта игра с человеком Жизни определить с точностью невозможно, как невозможно определить саму Жизнь. Вероятно, ей нравится, чтобы ствол дерева изгибался, чтобы мошкара металась в хаотичном танце, чтобы кот, вылизывающий причинные места, валился со стула, чтобы человек не каменел в неизменности обстоятельств. Если нормальный человек насаждает вокруг себя Порядок, то Жизнь непременно начинает компенсировать его деятельность соразмерными дозами Хаоса. Если человек творит Хаос, то Жизнь принуждает его к Порядку иногда такими методами, что сам Хаос с дрожью отворачивается и смотрит на что-нибудь другое.

В случае с Барматорским помощь пришла в виде мужика неопределённого возраста и подозрительно рыжеватой бородой. Это ведь только незнайки думают, что человек с бородой —всего лишь человек с бородой, а человек с рыжей бородой —всё тот же самый человек, и лишь самые тонкие знатоки жизни видят за этой рыжеватостью особенную рыжеватость души. А если душа рыжевата, то следует готовиться к чему угодно.

Мужик выскочил сбоку от Барматорского и, как принято в этих краях, схватил его за короткий рукав рубашки, чтобы акцентировать на себе внимание. И ему это удалось!

—Что вы хотите? — испугался, но не подал вида Барматорский. Он

лишь чуть отшатнулся, почти незаметно отшатнулся.

—Тебя как звать? Ты мне скажи: как тебя звать? — спросил Рыжая

Борода.

Сквозь толстые стёкла очков, которые очень гармонировали с лысой головой в том смысле, что были изрядно выпуклы и блестящи, Барматорский пронзил незнакомца с такой силой, что другой, безбородый, смутился бы и начал нести бессмысленную чушь, а то и вовсе упал бы на колени с полудетским плачем. Борода же не смутился, только прочесал пальцами бороду, словно бы там увязла горсть орехов, а он хотел их вызволить и съесть, и голубые глаза его выразили доброту или лёгкую степень безумия, смотря под каким углом на это смотреть.

—Вам это зачем? — спросил Барматорский и вырвался, потому что всякий городской житель начинает вырываться, если начать держать его за рукав. Городские ревниво относятся к нарушению границ свого личного пространства, и в особенности к рукавам.

—Я ведь это... познакомить тебя хочу. С бабкой одной.

«Не это ли оно и есть?!» —с радостью подумал Барматорский и представился: —Михаил Семёнович.

—Михаил Семёнович? —удивился Борода. —Как совпало-то! А меня —Лёша!

—Совпало что? —поинтересовался Михаил Семёнович у Лёши.

—Всё совпало! —обрадовался Лёша Борода. —Ты —Михаил Семёныч, а я —Лёша! Спьяну такого не придумаешь!

—Да уж, судьба. Но скажите мне, Лёша, к какой бабке мы должны прийти?

—Ещё какое совпадение! —радовался дальше Борода и теребил

между двумя грязными пальцами рукав рубашки Барматорского, проверяя качество ткани. —Нельзя было даже представить, что вот тут, наших краях, встретятся Лёша и Михаил Семёныч! Представляешь? Во всей Вселенной! И к тому же Лёшей окажусь я, а Михаил Семёнычем... Ты понял кто?

—Эта бабка — своего рода местная достопримечательность. Так? — пытался выяснить Барматорский.

—Бабка-то? Бабка-то, слышь, самая что ни на есть придурочная. Мы ей скажем, что ты её внук, что приехал из училища повидаться. Это нормально, она всё равно ничего не понимает.

«Придурочная бабка. Кажется, это оно», — решил Михаил Семёнович. Свет определённости немного разогнал туман тревоги, в который Барматорский начал было погружаться. Если это была та самая бабка, хотя по рассказам, которые ему доводилось слышать в институте, складывалось ощущение, что это должен быть мужчина, если это была она, то следовало идти к ней немедленно. Возможно, удалось бы уехать отсюда уже вечером, если поспешить.

—Придурочная? Точно? — спросил Барматорский.

—Да ты что! Самая что ни на есть! Дурочка, говорю же! Она же вон там живёт!

Борода потянул Барматорского за собой. Тропинка вела между двух дощатых заборов, вдоль которых тянулась крапива, и тянулась она не к заборам, а к людям. Бороду, который был в старой хэбэшной спецовке, это не страшило, а вот голые руки Барматорского обязательно бы пострадали.

—Сколько же тут у вас крапивы, — проворчал он, пробираясь боком и подняв руки. Очки покосились, льняная сумка стучала по голове, но стучала тактично и вроде даже экологично, почти не оставляя следов.

—Нет, мы ей скажем, что ты любишь груздочки, и отправим её в лес, а сами у неё бражки поищем.

—Бражки? Зачем бражки? —спросил Михаил Семёнович, предполагая неприятную возможность пить с местным населением. Местное население он условно уважал, но пить с ним, да ещё бог весть какую бражку, об этом и речи быть не могло.

—Её —брагульку! Хе-хе-хе! — засмеялся Борода. — У неё ведь, кроме брагульки-то, и нет ничего: ни ума, ни совести, ни красоты. Брагу она хорошо ставит, а так —полная дура! Хе-хе-хе! Есть женщины в русских селеньях! Хе-хе-хе!

Они прошли ещё маленько и остановились.

—Тут вот дом её. Сейчас зайдём, —Борода сдвинул брови к переносице и вытянул губы дудочкой. —Помни: ты студент, ты её внук, ты приехал грузди жрать, ты любишь Борхеса...

—Вы знаете Борхеса?! —изумился Барматорский.

—Не перебивай! Никто не знает Борхеса! Все жрут грузди и пьют брагу, а Борхес существует параллельно! Его не надо знать, Борхеса твоего, он должен быть, чтобы грузди и брага жрались с чувством, что существует ещё кое-что, кроме груздей и браги! Ты понял, студент?

—Я не студент, мне 49 лет.

—И я не студент! — Борода начал сердиться. — Однако для меня

имя Борхеса-шморхеса свято, чтобы брагу я пил не как скотина, а как то, на что отражается свет таланта этого Борхеса-шморхеса! Понял ты? Не надо никого знать, просто должны быть я, Борхес и брага!

—Чушь какая.

—Сам ты чушь! Борхесу нужен я, потому что без меня, когда я не поминаю его имя, он не существует. Понял? А мне нужна брага, потому что браги не существует до того момента, пока я её не пью. Понял? И только браге никто не нужен, поэтому мы идём к ней, а не она к нам. Понял ты?

—Приблизительно, —уклончиво ответил Барматорский, удивляясь этой деревенской философии, но признавая её право на жизнь.

—Так вот, ты студент, ты приехал из города, —продолжал Борода. — И самое главное — грузди. Ты истосковался по груздям. Сейчас груздей ещё нет, и дура эта проходит за ними до самой темноты, а то и больше, если не заблудится или в болото не полезет, как корова. Мы же тем временем поищем браженцию, а потом натащим баб каких бы, Любку или толстозадую, а можно и Тусикову.

В этот момент Барматорский заметил, что рядом с ними, за забором, колыхнулись стебли малины, и деревянная палка, похожая на черенок сельскохозяйственного орудия типа лопаты или тяпки, стала вздыматься над их головами. Он сделал шаг в сторону.

—Тусиковой ты должен понравиться. Бородатые ей не очень нравятся, брезгует —кобыла умная, а вот на лысого может клюнуть, — не видя опасности продолжал Борода разглагольствовать. — Можно и бабку привлечь. Она дура, конечно, и глядеть на неё мочи нет, но кого это после браги волновать будет, верно?

В этот момент палка решительно поднялась и ещё решительнее опустилась на голову рыжего проказника. От удара он присел, вцепился пятернями в свою бороду и начал быстро-быстро чесать её, видимо, от нервного возбуждения. Он ещё ничего не понимал. Над забором возникла голова обладательницы палки: круглая, с убранными в косу волосами и серыми глазами, совсем, кстати, не старая, а так —чуть в годах.

—Ты кого это дурочкой назвал, морда рыжая?

Рыжая морда зыркнул в её сторону снизу вверх и с чудовищным стоном, будто пузырь газа всплыл из болота, повалился в подзаборную крапиву.

—Ой-ё-о-о, —сказал он следом за вздохом, и сказал тихо, внятно, с тем достоинством, которое приличествует не подзаборью, а смертному одру.

—Охохонюшки! —воскликнула бабка и почти тут же выскочила к ним через калитку. —Я его убила что ли?!

—Вряд ли, —вякнул Барматорский и удостоился сердитого взгляда от бабки.

—Как это вряд ли?! —прикрикнула она. —Человек просто так в крапиву не упадёт, она жгучая, и все туда ссут, кому не лень! Подними-ка дружка да затащи в избу!

Сказав это, бабка развернулась и пошла в дом, как будто даже не сомневаясь, что воля её будет выполнена. И Барматорский, хоть мгновением позже, почувствовал упрямое несогласие с подобной властностью со стороны незнакомых лиц, в первое мгновение принялся извлекать Бороду из крапивы. Но это и не требовалось особенно, потому что бабка скрылась за забором, и Борода сам поднялся, опёрся на плечо Михаила Семёновича и потащил его в избу.

Внутри было ожидаемо по-деревенски: пёстрые половики-дорожки, половики-кругляши, вязаные из тряпья, вышивки крестиком на почти всех горизонтальных поверхностях выше пола, белёная печь и пуховая, судя по объёмам, постель с тремя разновеликими подушками. На столе букетик цветов в самой простецкой вазочке, на серванте глиняные зверушки и старый самовар с мутным отражением Барматорского.

Борода разулся, улёгся без спросу на хозяйкину постель, охая с невыносимым притворством, поворочался, раскидывая подушки, и затаился в ожидании. Барматорский, который комедиантом быть не привык, и видя, что бабка это совсем обычная, совсем не тот человек, которого он искал, попытался улизнуть, но умирающий крикнул бабке лысого не выпускать, потому что лысый приехал из города, он её малознакомый внук, который устал дорогой и сильно изголодался, но, кроме груздей, ничего есть не привык, а люди злы и груздей ему никто не даёт. Конечно, Барматорский подал голос в опровержение, ибо человеку его лет и положения стыдно было бы питаться одними груздями, и вся эта рыжебородая ложь его не касалась и обижала, но бабка была властная и повода своевольничать гостю не дала. Она поставила на стол трёхлитровую банку с чуть замутнённой жидкостью и попросила:

—Миленькие, обождите, сейчас ись приготовлю.

Услышав такое, Борода почувствовал прилив здоровья в больную голову, скакнул с кровати прямо за стол и потребовал стаканы.

—Я не могу остаться. Извините, —сказал Барматорский и поднялся.

—Ты что? Она тебя всю жизнь ждала, дубина! Впервые вижу, чтобы сама брагу выставила! — зашептал Борода, выставляя голубые глаза

напоказ.

—Чего, внучик, говоришь там? — выглянула бабка из-за печи, где у неё была кухня. В руке её был кухонный нож.

—Прогуляться хотел, — соврал Барматорский.

—Сядь, гуляльщик, а то и тебе достанется! —поставила бабушка точку и перехватила нож поудобнее. Она не была зла или кровожадна, просто всякая нормальная бабушка знает, что внуки, пусть даже такие лысые и старые, на дороге не валяются, их всегда можно в хозяйстве употребить, если сперва обязать хорошим обедом и напоить так, чтобы ноги не волокли. Лысенький ей понравился своей покладистостью, она даже улыбнулась ему особенной улыбкой, значение которой объяснять взрослым читателям нет нужды, а читателей помладше давно пора гнать поганой метлой, если кто из них имел своеволие и наглость дочитать до этого места.

На столе появилась варёная картошка с солёными огурцами —то, что можно быстрее всего выставить для угощения. В банке действительно была свежая брага, которую Барматорскому пришлось пить. Пилась она хорошо, напоминала газировку из дрожжей, этакий дрожжевой «Буратино».

—Лёшенька, не убила я тебя? — периодически заискивала бабка. — Как хоть ты?

Хитрый Лёшенька, морщась от фантомных болей и тиская предсмертной судорогой стакан, сперва ей не отвечал, но потом язык его развязался и начал вещать.

—Сперва я словно бы провалился куда и полетел по туннелю к светлой дыре. Хорошая такая дыра, аккуратная. Думаю, полетаю через неё туда-сюда, получу жизненное удовольствие от процесса, а потом глянул назад и вижу себя на койке твоей, весь никому не нужный, не обласканный, а рядом внучок твой: сидит как сыч, глазами в стёклах блестит и не подумает с меня штаны-то снять. Может, мне воздуху недостаёт, а он и не озаботится. Но вижу, что и он плачет надо мной, и по очкам слёзы горькие льются —прямо как Алёнушка козлиное копытце. И ты там была, всё причитала, что напрасно такого хорошего человека укокошила за то лишь, что у него борода рыжая да живот с грыжею... Но вот решил я не возвращаться к вам и дальше полетел.

—Ври уж!

—Как это —ври? Тут и захочешь, а не соврёшь! Подлей-ка! Подлетаю к светлой дыре, а там опять же ты меня встречаешь в ангельских одеждах...

—Прям уж!

—...и с банкой браги в руках. «На, — говорит, — Алексей Иванович, дорогой ты мой Алёшенька, испей небесной амброзии, а то тебя трезвого в рай не пустят». Взял я банку, давай её пить, и пока пил, ты всё плясала вокруг, кружилась и пела таким голоском, знаешь... «Ой, отдала-а я-а молодо-ость мужу на века-а!»

—Надо было посильней тебя шурануть, —заключила бабка, но без всякой сердитости, и банку не отобрала. Она треснула ладошкой по затылку распоясавшемуся Бороде и пошла за пельменями, которые сварились. Это были большие и солидные пельмени, которые, оказавшись в тарелках, не пытались увильнуть от вилки с раздражающей ловкостью, не бегали по арене с прытью лошадок, работающих за еду, а степенно лежали, как изнеженные гедонисты, разложив мясистые уши свои на собратьев и сочась из иногда лопавших боков жирным соком. И тарелки были не тарелки, а маленькие эмалированные тазы. Тот, кто их придумывал, указал изобразить по краю кустики земляники и малины —то есть съестные продукты, чтобы кто-нибудь не ошибся в предназначении тазов и не валил в них разное непотребство, а валил в них холодец, варёную картошку или квашеную капусту. Навалив в них горы пельменей, бабка повелела есть и села сама.

—Давайте-ка за знакомство, — предложил Борода. — Это вот бабка Мурыха, я Лёша, а ты кто?

Барматорский, успевший вонзиться в пельмень и запихнуть его в рот, столкнулся с тем, что пельмень этот горяч и проглотить его невозможно. Он хотел сперва представиться Барматорским, как сделал бы у себя в городе, где его фамилия была известна в профессиональных кругах, но не стал строить из себя сухаря, раз уж его поят и кормят, а представился Михаилом Семёновичем. Пельмень превратил слова в бесформенную массу, и Лёша перевёл бабке сказанное.

—Михаил Семёнычем их звать.

—Михайло Семёныч? — переспросила бабка.

—Да, Михайло Семёныч. Меня Лёшей, тебя Мурыхой, а их —Михаилом Семёнычем, — объяснил Лёша.

—Вот и славненько! И давай! — сказала Мурыха и спрятала край стакана между губ.

Они чокнулись и выпили. Они чокнулись, поэтому выпили. Они выпили, чокнувшись и чокаясь. Форма гранёных стаканов выбрана с тем умыслом, что стакан можно уронить и он разобьётся, но никогда он не разобьётся при чокании, поэтому им можно чокаться сколько угодно и где угодно. Гранёный стакан (да, собственно, и эмалированный таз тоже) —это не посуда, это инструмент социального единения. Если люди совсем чокнулись и им хочется социального единения в не ограниченных пространством масштабах, то можно методично насаждать любовь к ближнему, интернационализм, гуманизм и толерантность, но можно просто навыпускать эмалированные коммунальные тазы, в которые удобно делать что угодно, и гранёные стаканы, которым цены нет, если приспичит чокнуться. Делать что угодно в тазах и преломлять картину мира в бесконечных гранях стакана —вот лучшая религия из всех, которые существуют в мире на данный момент! Но в наш данный момент, от которого мы не можем уклоняться далёко в стороны, как бы нам это ни диктовала ветвящаяся мысль, Михаил Семёнович чувствовал не социальное единение, а три стакана браги внутри себя. Хотя устье его желудочно-кишечной реки и лежало в областях таза, но сам тракт тазом ни по виду, ни функционально не был. В другом случае можно было бы ожидать, что Михаил Семёнович, выпив три стакана, будет и впредь ходить с этими тремя, пока его кто-нибудь не перевернёт или не выплеснет, но в этом случае игристая брага быстро впиталась в стенки, попала в кровь, в органы и в голову, делая мир значительно игристее, чем до того. Сквозь мутность восприятия Барматорский слышал, как шутят Лёша и Мурыха, но сам шутить не мог. С некоторой задержкой до него доходил смысл сказанного, и он смеялся, чуть закидывая голову назад и укладывая всё удовольствие от понятой мысли в какие-нибудь три «ха».

—Лёшенька, вот дурачок ты, дурачок, хоть иконы с тебя пиши, честное слово, —призналась Мурыха, —а я вот думаю...

—Я вот тоже думаю, отчего это никто икон не пишет до сих пор, а? — ухватывался Лёша за слова. —И вот что подумал: никто сути моей постичь не может. Никто!

—Да я не о том...

—Да о чём же? Во всём же есть суть, ты посмотри! Во всём человек её может постичь и объяснить, а если не может, то надо распять эту суть, потыкать копьём и тогда постичь, а меня никто постичь не может! Даже я и сам не могу, представь себе, глупая бабка!

—Да дурак ты потому что! Я тебе про другое говорю, а ты шалабонишь опять!

—Ну говори.

—Ну как говори, коли ты мне всё с ног на голову перевернул?

—Всё? И юбка задралась? Вот же бесстыжая баба! Добрые люди брагу пьют, пельмени трескают, а ей только про одно дума!

Ничего этого Барматорский уже не слышал. Его вилка, вставленная в кулак правой руки, пыталась постичь суть пельменя, который, расплавив вокруг себя сливочное масло, катался в нём из стороны в сторону и только что не верещал от удовольствия. Вилка тоже не верещала, так как сути пельменя она постичь не могла. Она гоняла его, царапала ему бока и в конце концов выбросила его из чашки на пол. «Ох ты ж!» — подумал Барматорский, нагнулся за пельменем, голова перевесила его, и он свалилися под стол, раздавив своим широким лбом маленького беглеца.

Ум с этого момента окончательно прекратил функционирование в нормальном режиме и начал демонстрировать Барматорскому яркие цветные и малосмысленные картины вроде тех, что можно увидеть по телевизору без всякой браги.

Одна лишь фраза достигла понимания Михаила Семёновича, словно бы насильно всунутая ему в мозг: «Вот дурачок ты, Лёша, а с тобою интереснее всегда, чем с этим, например». Откуда-то Михаил Семёнович понял, что «этот» —это он сам и, следовательно, не интереснее с ним. Это показалось ему печальным. Яркие картинки немного потемнели, потом потемнели ещё, потом и вовсе погасли, сменившись полной темнотой и беспамятством.

Внизу, с наполненным брагой телом и опустевшей головой, валялся Барматорский; внизу Паскулявин дёргался возле одного и того же дачного домика, как заевший механизм, о чём ещё будет сказано; вверху же возникли облака и заволокли всё небо. Стало несколько иначе, словно бы мы до этого лизали чей-нибудь животик, похожий на славную полянку с маленькой норкой посредине, из которой вот-вот выскочит крошка-зайчонок, но всё никак не выскакивает, потому что мы пугаем его своим сладострастным мычанием, своими голиафовскими губами и языком, похожим на улитку-ахатину, но потом мы, без всякого непристойного намерения, а лишь оступившись носом, скатываемся в овраг промежности, где сумрачно, где странные кусты и пахнет грозою.

 

Птица, о которой мы не устаём упоминать, дабы вы не уснули, свалившись в очередном промежном овраге повествования, или не отчаялись, падая, подобно скучающей шалунье Алисе, в глубокую нору, сокрытую в этом овраге, Птица эта оказалась в слое облаков и призадумалась. Парить в облаках до некоторой степени увлекательно, пока видишь в этом новизну. Это всё равно как находиться в суде в качестве обвиняемого, где всё так необыкновенно и волнующе, где присяжные похожи на кур, которых наделили ответственностью; где обвинитель, похожий на грифа, норовит сунуть свою лысую голову поглубже внутрь, потом вынуть её и снова засунуть, и в этом всё никак не может успокоиться, пока не кончит дело; где с другой стороны защитник —точно такой же гриф, только сытый, потому что ему уже сунули в клюв; где публика —розовые и голубые фламинго —вертят своими клювами из стороны в сторону с видом глубочайшего внимания и понимания, будто и не в суде находятся, а смотрят популярный мультфильм; и где судья похож на королевского пингвина в буклях, которому всё время хочется удалиться (но не удавиться —пусть это созвучие не введёт вас в опасное заблуждение, лежащее в областях ложного понимания нравственности судейских чиновников).

До какого-то момента происходящее может казаться обвиняемому забавным, познавательным, но потом он начинает понимать, что всё, что тут происходит, не более чем сгущение облаков —обстоятельство, вынуждающее либо вернуться вниз, к людям, либо воспарить выше волею наделённых ответственностью кур и интеллекта, киснущего под гнётом буклей. Вверх или вниз —вот о чём думала Птица.

С одной стороны, ей нравилось бесконечно подниматься вверх, к солнцу, тем более что это не требовало от неё особенных усилий. Довольно просто, будучи сложно устроенным организмом, отстраниться от окружающей простоты, вознестись высоко настолько, что земная поверхность будет казаться картой с условными обозначениями событий и людей. Кажется, довольно одной памяти о том, каков этот мир. Виденное раз изменится ли, если взглянуть на него снова? Нет, свысока всё кажется неизменным.

С другой стороны, именно со-бытие с событиями и людьми даёт ощущение жизни и служит тем ориентиром, который определяет положение организма в координатах этого мира. Можно какое-то время расширять своё сознание, возносясь к солнцу подобно Икару или в падая в нору, в которую первым сиганул белый кролик Фрейд, но труд сложно устроенного организма состоит исключительно в том, чтобы познавать себя в обстоятельствах, вбирая в себя опыт, заполняя пространство своей души и заполняя собой духовное пространство мира. Только так, что довольно непросто.

Облака отделяют небо от земли, служат переходной зоной между одним бытием и другим. Конечно, Птице можно сигать туда и обратно, как между грехом и искуплением, и это весьма прагматично. И если необходимо выжить, то лучше всего грешить и искупать грехи, путая в этой чехарде маски смирения и страсти, получая одинаковое удовольствие от того и другого, но всё это, как стояние с луком в руках, никуда не стреляя всю жизнь. Только выстрел, только выбор определяет дорогу нам и всему тому, что существует духовно: если яблоко пронзено, то мы во славе; если стрела попала в голову, то это наша же голова; промах не означает ничего, если есть возможность нового выстрела.

Воспари Птица выше, отдели себя от поверхности Земли толщей облаков, то хоть на какое-то время у неё отпала бы необходимость кричать, ведь кричала она не только для себя. На какое-то время, ведь то, что рождено с криком и рождено кричать, всё равно либо закричит рано или поздно, как бы того ни избегало, либо замолкнет навсегда, умерев физически или духовно — безразлично одинаково.

Опустись Птица ниже, и тогда крик станет бременем, если он не естественен, вымучен или выхолощен необходимостью. Но в том случае, когда крик является проекцией внутреннего состояния души, тогда это наслаждение уже в том случае, если его не слышат, а если слышат и слушают, то наслаждение особенное, редкое.

—Кри! Кри! — закричала Птица, спустившись ниже уровня облаков, и тут же поняла, что это опять не то.

Арнольд Борисович, тоже круживший, но гораздо ниже и целеустремлённее, потому что увидал в проплешине леса издыхающего зверька, повернул голову правым глазом вверх (он был правша) и раздражённо крикнул:

—Не могли бы вы помолчать?

—Извините, — смутилась Птица.

—Внизу столько мяса бродит, только шевелись, а вы там самоидентифицируетесь, словно вам жрать нечего!

—Извините-извините, — извинилась-извинилась Птица.

—Что извините? Мне-то всё равно, я своё так и так найду, хоть вон того кролика, а вы вот жене моей объясните, почему она должна слушать ваши крики весь день! И почему я должен вам —взрослой Птице —объяснять правила общежития, вместо того чтобы вонзить когти в нежное мясцо и принести его домой. Вы вообще знаете ли, что домой нужно таскать мясцо, чтобы упрочать семейные отношения? Вы вообще представляете, что это такое —семейные отношения? Вы вообще думаете, когда кричите своё, с какой падалью мне приходится иметь дело, чтобы только семейный очаг был полон нежного мясца, чтобы только она не ушла к какому-нибудь Борису Арнольдовичу?

—У вас есть жена? Как жаль, я не знала, извините, — снова извинилась Птица. — Примите мои искренние собо... — но вовремя заткнулась.

Арнольд Борисович нырнул вниз, сложив крылья и похожий на пулю. Казалось, что он способен прошить всю Землю и вонзиться в кролика на другой её стороне, но мы-то знаем, что гордость подобных хищников основывается на единственной способности вонзиться во что-то доступное, а всё недоступное, особенно если нужно прошивать Землю, не имеет для них смысла.

В то же время Паскулявин, который, если кто помнит, был одновременно и Ивановым, и писателем, что в принципе совместимо, неустанно и без всякого результата бродил по деревне. Он держался чьего-то забора и надеялся выйти к дому за этим забором, потому что его жизненный опыт был именно таков, что забор должен окружать дом и иметь калитку. Но вот шёл он и шёл, а калитки всё не было и не было, а забор всё был и был. Мало того, тропинка стала исчезать в кустах малины и крапивы, которые клонились под собственной тяжестью и перекрывали путь. В какой-то момент идти стало совсем невозможно, и Виталий Львович остановился. Кто-то жужжал над его распаренной головой, задевая волоски; по спине то ли кто-то полз, то ли струйка пота искала себе дорогу в затаённое царство трусов; ладони алкали почёсываний, ужаленные крапивой. Но это были мелкие раздражители по сравнению с той мыслью, что он, Паскулявин, потерялся в этой непривычной действительности и может не выбраться обратно, и вместе с ним не выберутся обратно все те великие произведения, которые он мог бы написать. Думать об этом было горько, ой горько.

Было душновато, следовательно, мог пойти дождь. Требовалось что-то предпринять. Паскулявин представил себя на месте какого-то своего решительного героя, который всегда знает, что делать, который склоняет в свою сторону любые обстоятельства и женщин, и, положив кожаный портфель наземь, прыгнул на забор, предполагая его перемахнуть с той же лёгкостью, с которой это мог бы проделать его герой. Не знаем уж, что это был за герой, может, это был герой-ботаник, который без страха и упрёка перемахивал через оградку, предохраняющую клумбы от вторжения кур или дворового Шарика, придерживая фланелевые брючины двумя пальцами, чтобы не зацепиться, и который расправлялся с гиацинтами, мальвами и ирисами так лихо, что ножницы в его руке подобны были разящей молнии. Возможно даже, что этот герой с охапкой цветов в руках имел успех у женщин, которые, как всем известно, делают женщину заметно глупее и сговорчивее, но наш Паскулявин бросался всё-таки не на клумбу, а на забор, и неудивительно то, что он не перемахнул с воображаемой лёгкостью, а ударился о него со всей силы, занозил ладони и пал в крапиву с воплем, который здесь приводить неуместно, но о смысле которого легко догадаться. Да, это был тот самый вопль, который идёт от самого животного естества, минуя мозг и напрочь игнорируя налёт цивилизованности, хотя налёт этот у Виталия Львовича в отличие от золочёных часов, где речь идёт о жалких микронах, был довольно толст и в обычных обстоятельствах практически непрошибаем.

Осмотрев себя, заметив, что льняная курточка и светлые брюки испачканы зелёной кровью растений, писатель произнёс уже более приличное: «Проклятье!» — после чего вытоптал траву у забора и попытался подтянуться, но руки, привычные к перу и бумаге, привычные тянуть своего владельца к высям мысли, отказывались служить в действительности. Они были слабы для этого.

«Что же там за этим забором? — думал Паскулявин. — Ведь за каким-то чёртом понадобилось городить такой высоченный забор!» Он искал щели и дыры в досках и находил их, но через них ничего не мог увидать, кроме листов вездесущей крапивы или гущи какого-нибудь куста с той стороны. С той стороны природа развернулась совсем уж развязно, не давая ничего видеть и без всякого уважения к человеку, тогда как с этой стороны была тропинка, трава не так высока и кусты имели вид приветливых оборванцев, а не враждебных дикарей.

Оторвать доски Паскулявин не решился. Зная суть этого забора, мы можем утверждать, что писатель этого и не смог бы сделать, даже если представил бы себя на месте своего героя, самого искушённого в делах ломания заборов. И даже если бы он приставил к забору лестницу или крепкую суковатую палку, то и тогда не смог бы перебраться за забор, потому что за забором ровным счётом ничего не было. Иными словами, там не было куда перелазить. Но то, что знаем мы, не знал Паскулявин, поэтому думал, пойти ему дальше, чтобы найти проход в заборе, или вернуться назад и поискать другой дом. Также он боялся, что за ним кто-нибудь наблюдает и потешается над его неловкостью и общей бестолковостью. Он оглядывался, но никого не мог увидеть, пока не отчаялся, не назвал себя дураком и не крикнул смущённо: «Есть ли тут кто?» Ему, как ни странно, ответили.

—Что же вы там, возле моего забора, сучите ногами, как марионетка или балетная плясунья? Зайдите. Тут есть туалетная комната, которая вас удовлетворит. И которую вы, если постараетесь, удовлетворите тоже.

Сказано это было самым насмешливым тоном, причём сказала это женщина интересного ещё возраста и, судя по манере речи, сама небезынтересная. Но не потому вздрогнул Паскулявин и похолодело его сердце. Мгновение назад он оглядывался и ничего вокруг себя не увидел, кроме дивной флоры и нескольких птиц, порхающих с дерева на дерево в поисках пропитания. Птицы эти были похожи на дроздов, и ни один из них не походил на женщину, которая могла бы пригласить его в дом, тем более что и дома никакого тут, перед забором, не было.

—Что же вы там замерли, как Арлекин под наркозом? Поворот оверштаг, и причаливайте.

Паскулявин совершил поворот оверштаг и к прежнему недоумению своему прибавил недоумение свежее, с пылу с жару, пахнущее холодным потом и щедро посыпанное мурашками. Позади него в самом деле стоял дачный домик самой приятной наружности и пропорций, который хоть и прятался за кустами сирени и калины с изрядной долей кокетства, но фиговыми листами кустов не мог ничего особо прикрыть, кроме пары окон на фасаде. Окна эти, можно заметить, были отворены, и голос насмешливой барышни, скорее всего, несся оттуда. Самой её, однако же, видно не было.

—Но здесь же не было никакого дома, — пробормотал Виталий Львович, как бы протестуя против противоестественности происходящего, но слабостью протеста выдавая тайную радость от спасительной для него противоестественности. Всё-таки это человеческий дом, там живёт прелестная барышня, которая пусть понасмешничает, но и человеческим участием не обделит.

—Зачем вы бились о забор, сумасшедший? — спросила таинственная женщина, играя голосом таким образом, что можно было предположить её артистическую профессию.

—Я не бился, я пытался попасть на ту сторону, — объяснил Паскулявин, подбирая портфель и направляясь к дому.

Вокруг дома был разбит цветничок, обнесённый декоративным низеньким заборчиком, выкрашенным в голубой цвет. Цветы чувствовали себя за заборчиком уверенно, они там цвели, а некоторые даже благоухали, растопырив губастые лепестки и вывалив из их середины разбухшие пестики. Вокруг цветов кружили пчёлы, мухи, ещё какие-то насекомые, осуществляющие процесс опыления и кормящиеся при этом сами, как какие-нибудь альфонсы, а Паскулявин подумал, видя это, что следует сделать хозяйке комплимент по поводу цветничка, и вполне возможно, она покормит его и, что тоже не стоит исключать, даст себя опылить.

—Какой же вы странный! Там нет никакой «той стороны»! Вы смеётесь надо мной, что-ли? — раздалось из окна, когда Виталий Львович проходил мимо него, оглаживая свободной ладонью курчавую шевелюру и проверяя той же ладонью, не благоухает ли у него изо рта в той степени, которая могла бы помешать успешному опылению. Насчёт своего пестика он был спокоен.

—Я хотел попасть в тот дом, знаете. Я не мог найти дверь.

—Зачем нужно идти туда, когда вы уже здесь?

—То есть? — не понял Паскулявин.

—Что «то есть»? Дом же здесь, а не там! Вы видите дом? Вы не крот случайно?

—Нет, я не крот, я вижу ваш дом, — ответил Паскулявин, идя вокруг дома к крыльцу.

—Зачем же вы лезли туда? Вы сумасшедший?

—Поймите, я думал, что дом там!

—Вот ведь дурень! — удивилась невидимая женщина. — Вы что  же, когда перед зеркалом стоите, тоже не знаете, с какой его стороны находитесь?

«Уж не сучковатая ли это женщина?» — подумал Виталий Львович и решил молчать в ответ на издевательства.

Он шёл вокруг дома, ища вход и придумывая, как он объяснится с женщиной. Она, скорее всего, обыкновенная, хоть и обаятельная, дурочка, но должна же знать, где находится тот человек, которого он ищет. Судя по всему, в этой деревне живёт не так много народа и все они должны друг друга знать.

—Что вы там мусолитесь? — беседовала с ним хозяйка. — Вы там не уснули? Я вчера думала про футбол, представьте, и, кроме сожаления, ничего не могу выразить по поводу этого вида спорта. Всё это настолько чуждо человеческому достоинству, что даже не укладывается в голове. А болельщики? Вы не из них? У вас лицо морального деграданта, я вам сочувствую на всякий случай. Так вот, бедные футбольные болельщики: ради любви к своей команде им приходится пить столько пива! Столько этого противного пива! Вы же любите пиво, правда? Вы поэтому отираетесь возле заборов?

«Какой миленький домик, — думал Паскулявин, оглядывая строение завистливо, — неплохо бы такой же выстроить и жить в нём без всяких соседей. Но где же вход?» Он обошёл вокруг дома и тут только приметил, что трава вокруг никем не примята, кроме него самого. Он пришёл к тому месту, с которого начал обходить дом, и из этого следовало, что крыльцо он пропустил. Решив так, писатель пошёл вкруг дома вновь, тревожась всем происходящим и успокаиваясь одним только женским голосом. Даже самый дурной женский голос может казаться ангельским пением, если довести человека до отчаяния, а этот голосок был очарователен и располагал к фантазиям весьма фривольным.

—А вы кто, милейший дурень, такой, собственно? — не унимался этот голосок. — Постойте-ка, я сама могу угадать! Вы либо олигофрен, либо писатель. Угадала?

—Угадали, — ответил писатель.

—Угадала что? Олигофрен?

—Писатель!

—Писатель, что же ещё. Если человек бросается на заборы как обезумевшая жаба, то ничего другого и предположить нельзя. Кстати, я недавно почитала одного известного писателя, вы его знаете, он известен, так такое, извините меня, дерьмо!

—Случается, — поддакнул писатель, надеясь, что если фамилия прозвучит, то это будет не его фамилия.

—Уж конечно, что я могу понимать, но вы же согласитесь со мной, что писать надо с чувством?

—Это так, — согласился Паскулявин и обомлел, обойдя вокруг дома вновь и не найдя входа. Теперь-то он точно был уверен, что не пропустил

его.

—Водою пишет этот господин, а нужно кровью, желчью или спермой! Что вы там затаились? Не смейте мочиться на мои гортензии, дурной человек! Идите к забору, если уж так неймётся!

—Простите, но я не могу найти двери, — сознался Паскулявин, а сердце его билось в груди мелко, часто и, судя по холодеющим конечностям, гоняло то ли желчь, то ли сперму, но никак не кровь.

Женщина за окном принялась хохотать от всей души, и хохот этот был столь же очарователен, как и голос. Паскулявин представил её в кресле, представил, как её сгибает от смеха, как она откидывается назад, чтобы вдохнуть воздуха, и волосы её, каштановые или лучше тёмные, чтобы под цвет глазам, взметаются и падают вокруг её лица, которое следует схватить в ладони и дерзко поцеловать так, чтобы она задохнулась и прекратила насмешничать, и сделалась покорна внешне, но неукротима внутренне. Паскулявин начал облекать своё видение в нечеловеческие фразы, которыми писатели описывают реальность, прикидывая, как бы это смотрелось на бумаге, но тут женщина отсмеялась.

—В первый раз вижу такого дуралея. Надо сказать шофёру, чтобы не возил из города недоразвитых мужчин.

—Я не недоразвитый, — парировал Виталий Львович со всем свойственным ему остроумием.

—Тогда почему вы ищете дверь, вместо того чтобы просто войти в меня? У ваших женщин разве есть двери помимо входа?

Тут же Паскулявин увидел вход, который прежде ему не был виден по какой-то странной причине, и вход этот был того самого непристойного вида, который не нуждается в описании. Если вы сейчас что-то подумали, то да — это было то самое. И если кто-либо из читателей ещё мог бы теряться в догадках, плохо разбираясь в человеческой физиологии или от рождения имея слабые способности ко всему, кроме государственной службы, то Виталий Львович, увидав этакое перед собой, теряться нужным не счёл, а бросился прочь со всей мочи, которую мог выдоить из своих тонких писательских ног. Удивительно ли: если таков вход в дом, то что есть сам дом? Дьявольщина!

—Почему мужчины так боятся красивых женщин? — опечаленно произнёс дом женским голосом. — Не успел познакомиться, как уже сбежал. Гадство! И как тут не закуришь снова?

Из трубы повалил серый дым, два окна на фасаде заволокло тюлевыми занавесками, а чуть ниже, между этими окнами, вход — красивый рот с чуть пухлыми, но вульгарно накрашенными алыми губами — закрылся

и разочарованно изогнулся уголками вниз.

Так иногда случается, что оказывается человек в весёлой, но малознакомой компании, например на свадьбе, где необходимо делать вид, что ему тут нравится, что он полон счастья и готов делиться им с окружающими, а не просто пришёл поесть вкусненького, уткнувшись в тарелку носом, и не просто попить всякого вина, заполировав его водкой и в итоге опять-таки уткнувшись в тарелку носом. Ладно, если у человека язык в нужном месте подвешен, а не где-нибудь сбоку или сзади, тогда всем вокруг него весело и вольготно: всё-таки классово свой человек, рубаха-парень. А бывает так, что придёт какой-то «не пришей к земле рукав», подарит новобрачным томик Гумилёва, сядет и будто тошнота кругом разлилась. Стыдно ему становится лопать заливную курицу и салаты известных наименований без того, чтобы не шутить, подобно прочим, и вот вклинивается он в общий гвалт и начинает что-то своё городить. Расскажет занимательную историю с необыкновенным концом, а люди стараются в этот момент выпить или потребовать, чтобы с новобрачными сделалось «горько!». Или расскажет анекдот, тот единственный, что каким-то чудом удержался в его голове с другой вечеринки, куда его тоже невзначай пригласили, и посмеивается в одиночестве, как умалишённый или как диссидент, в сортире над газетой «Правда». Или выложит свой жизненный опыт как есть, предполагая наивно, что все сейчас же оторвутся от своих салатов и водок и станут ему внимать, а никто не внимает и не отрывается, потому что салаты вкусны, только смолкают все из деликатности, да и то в лучшем случае.

Может, только найдётся одна добрая душа, которая сделает вид, что её это заинтересовало, и спросит она участливо: «А почему вы считаете, что мыть покойников нужно не водкой, а специальными средствами?» Но тут он начинает занудствовать и приводить аргументы, которые со свадьбой мало соотносятся и даже могут её несколько омрачить. Всё, что ни скажет такой человек, — всё неуместно и глупо, и даже если не глупо, а совсем наоборот — умно, то всё равно никто не понимает, и все смотрят на него как на недоразумение.

Примерно так чувствовала себя Птица.

«Должно быть что-то, что свойственно только мне, какая-то черта характера или внешности, или даже жизненное кредо, которое можно вынести, так сказать, в заголовок самой меня, — думала Птица. — Я не могу чирикать, потому что я не воробей. Чириканье мне не подходит. Если я буду чирикать, то надо мной станут смеяться. Это логично. Надо мыслить логично, милая. Какое у тебя кредо?»

Птица покопалась в голове в поисках кредо, но кредо там до сих пор не появлялось.

«Что могло бы им стать, что-то вроде девиза? «Выше — в неба выси!» Очень романтично, но не начали бы считать романтичной. Говорят, романтичные натуры все сплошь дурочки, их легко обдурить в поле полового противостояния. А если «Одинокая над всеми!»? Это, наверное, слишком высокомерно. Высокомерных не любят, сразу начнут дразнить «Одинокая подо всеми». Нельзя провоцировать общество, оно и так разрываемо внутренними противоречиями. Что же в таком случае кричать,

чтобы это ассоциировалось только со мной, было вербальным отражением меня в целостном комплексе характеристик?»

Птица поймала себя на том, что начинает выражаться слишком уж сложно. Она уже наказывала себе не использовать малопонятных терминов, но иногда забывалась.

«Что бы мне не родиться воробьём? Сейчас чирик-чик-чикала бы, как нормальная идиотка, и горя бы не знала. Или хоть как Арнольд Борисович. Его «иу-иу!» просто и стремительно, как и он сам, при этом понятно и вызывает уважение. Если рядом закричат «иу-иу!», то сразу ясно, что дело серьёзное, пахнет падалью, окружающим просьба сохранять спокойствие, прижаться к правой обочине дороги и остановиться.

А я что? До обеда кричала «клёк!», но ведь это не я! Так кричит какая-то другая птица, кажется, Гусева или Андронова Светка, но они по сути своей «клёк!», а я только прикинуться могу ими, а сама вовсе не «клёк!». Тогда кто? Кто-кто-кто? Ко-ко-ко-ко-ко, как курица, ей богу! В мои годы все уже знают себя, все понимают, когда какие чулки надеть, когда улыбнуться, когда в морду вцепиться, когда что, а я как убожество какое! Как же надоело это всё! Как же надоело!»

Чувствуя злость на себя, Птица набрала побольше воздуха для крика, но бесшумно его выпустила и огляделась из-под облаков, боясь, что поблизости кружит Арнольд Борисович или его жена. Они могли бы обхамить Птицу, если бы она им помешала, но страхи оказались напрасны; небо было пустынно, даже ласточки — вечно верещащие небесные поросята —и те не показывались. Птица вновь набрала воздух в лёгкие.

—Пермангадо-о-он!

—Я тебе сейчас покажу Пермангадон! Я тебе сейчас покажу! — раздался свирепый крик. Это кричал с крыльца своего дома Вася Панов, или пан Вася, как сам он себя называл.

Надо оговориться, что как бы хорошо Вася Панов или кто другой ни кричал в обычных обстоятельствах, но никакая птица, летящая под облаками, не могла бы его услышать. Перисто-слоистые облака, а именно такие застилали небо в тот момент, имеют обыкновение периститься и слоиться на высоте выше 6 километров. Так говорят нам языком справочников люди, которые что-то в этом понимают, и мы, доверившись этим людям, сами начинаем понимать, что с высоты в 6 километров, будучи птицей, которая парит, ещё возможно увидеть, как из дома выскакивает тощий сердитый мужчина с двустволкой в руках, находящийся, судя по телодвижениям, в крайне нервном состоянии, но то, что он при этом выкрикивает, мы услышать не можем. Однако это были не обычные обстоятельства, а обстоятельства необычные, о которых интриги ради мы пока умолчим, хотя и уподобимся при этом старому своднику-извращенцу, который полагает, что его проказы кого-то интересуют и могут чего-то стоить.

«Ну вот опять», — подумала Птица, развернулась вокруг воображаемого шеста и попыталась уйти в облачный слой, но облачный слой в тот же момент исчез, будто миллионы курильщиков засосали свой дым обратно. Птица осталась одна во всём небе, и некуда было ей уйти с этой сцены, и висела она посредине, как голая, перед Василием Пановым, держащим её на прицеле своего двуствольного дробовика. Страшно боялась она этого дробовика, даже понимая, что на высоте перисто-слоистых он ничего не может ей сделать, но этот дробовик означал крайнее состояние психики Васеньки, который в этих местах имел серьёзный вес и которого она боялась пуще всего.

—Сколько можно повторять?! Уж сколько раз я тебя мотивировал?! — орал Панов, опустив свой опереточный дробовик, но тряся им с такой страстью, что будь у того мозги, то он получил бы сотрясение и его тошнило бы совсем не дробью. — Что ты опять кричишь?! Что за срань ты кричишь, тупица?!

—Клё-ок! — крикнула Птица в надежде, что угадает.

—Какой, к чертям, клёк?! Какой, к собачей матери, клёк?! — ещё пуще ярился Панов.

—Фьюи-и-ить! — заорала Птица, как артистка, которая позабыла текст и пытается импровизировать. — Какое фьюить?! Что ты за идиотина?! Сколько раз можно тебя наставлять: крик должен быть вербальным отражением твоей сущности! Понятно? Сущ!-но!-сти!

—Ахой? — спросила Птица с шестикилометровой высоты.

Два лёгких облачка дыма отделились от Васи Панова и намного большее количество ругательств.

—Ты тупица, чёрт меня дери, тупица! Единственное существо во всей округе, которое мне неподвластно, и то тупое донельзя! Какое несчастье жить с тупицей в одном мире!

Тут же рядом с Птицей возникло большое кучевое облако, что означало лишь одно: скройся с глаз моих. Птица взмахом крыльев, единственным за весь день, достигла этого облака и погрузилась в него и в свою печаль. Можно было подумать, что облако это было дождевое, но не дождь капал из него, вовсе не дождь.

Не успел Панов как следует обругать глупую Птицу, как древний дуб, что рос рядом с его домом, раздался вширь, казалось, лопнул вдоль и выпустил из себя человека, после чего принял свой обычный вид как ни в чём не бывало. Но то была всего лишь оптическая иллюзия, и с дубом ничего не происходило. Не такие они ребята, дубы, чтобы раздаваться и лопать.

Человек этот был пожилой, с седыми волосами до плеч, с небольшой седой же бородой и в мятом, почти белом халате, который тоже можно было бы назвать седым. В руках он держал пронзатель параллельных реальностей, из нагрудного кармана халата торчал листок бумаги, очевидно, с кодами параллелей. «Эти старики никогда не научатся пользоваться памятью прибора, всегда вводят координаты по бумажке», — подумал Панов, разглядывая незнакомца, который его ещё не заметил, а вертел головой по сторонам. Что сразу удивило Панова, это молодость глаз, светлых и лишённых какой бы то ни было мерзости. Такое, как угодно много путешествуй, встретишь нечасто.

Гость наконец заметил хозяина, присмотрелся к нему, чтобы составить мнение, откашлялся и, церемонно сделав один шаг навстречу, произнёс:

Здравствуй, хозяин сих мест, взору равно приятных,

Как и сам лик твой достойный и стан безупречно изящный.

Я путешествую сквозь параллели возможных событий

И безуспешно ищу своего запропавшего друга.

Вряд ли он был здесь, но вдруг да делил он с тобою

Трапезу, чашу вина или деву с волнующим телом.

Если встречался тебе мой пропавший приятель,

То по фамилии звучной знаком он тебе — Анатасов.

Вася Панов опустил ружьё, или, лучше сказать, оно опустилось само, так как напряжение ума потребовало всех сил организма.

Здравствуй и ты, неизвестный пронзатель реалий.

Звать меня Пан, этих мест я хозяин всевластный.

Как твоё имя, скажи? Как тебя называть мне в беседе —

В славной беседе, что вдруг между нами возникла?

Инженер:

Как же я мог позабыть о блюденьи приличий в общеньи?!

Разумом стар стал иль вовсе из оного выжил?

В плоскости той, что могу почитать своим домом,

Я Инженером зовусь. Впрочем, все имена есть условность.

Панов:

Я не встречал Анатасова, сразу скажу без утайки.

В этой реальности я есть единственный житель.

Из параллельных реальностей гости ко мне не заходят,

Сам суди: мир этот создан для уединенья.

Инженер:

Мир твой прекрасен, властительный Пан, и слова эти — правда!

Тронуло душу мою твоё чувство к красотам природы!

Истиной дышат слова: что с любовью творимо,

Быть безобразным не может, а может быть только прекрасным!

Панов:

Благодарю, Инженер. Все слова твои сердцу приятны,

Только ответь на вопрос мне один, не сочти за нахальство:

С целью какой ты гекзаметром ветхим глаголешь?

Можно ли нам пообщаться обычною речью?

Веришь ли, разум мой слабый кипит в напряженьи изрядном

От непривычной работы по стихосложенью.

—А! Так вы говорите прозой? — удивился Инженер.

— Ну конечно! — обрадовался Панов. — Все люди говорят прозой, даже поэты. Не знаю даже, с чего это вы начали диалог в таком стиле?

—Да ведь как же? Это же «плоскость реальности Пана»?

—Вообще-то я Панов, — признался Панов, — плоскости можно регистрировать под каким угодно именем.

—Ну да, ну да. Просто я подумал: Пан, плоскость природы с особенным колоритом, характерный этикет. Решил, знаете, подстраховаться, чтобы вдруг не нарушить ваши порядки, а оказалось, что попал впросак!

—Ничего страшного.

—Скажите, пожалуйста, только не обижайтесь, почему у вас такая маленькая плоскость? У вас недостаток средств? — спросил Инженер осторожно.

—У меня вообще нет средств. Я строю сам, — ответил Панов.

—Так вы тоже инженер? — обрадовался Инженер.

—По сути да. Но если бы я был инженером, то плоскость имела бы законченный вид, а у меня всё кончается на линии горизонта, там, в той стороне, а здесь, прямо за деревней, уже ничего нет. Видите тот забор?

—И вы тут один?

—Ну не совсем. Людей тут, как я сказал, нет, а есть... ну, так сказать, существа.

Панова, как человека одинокого, начал тяготить этот пришелец. Он чувствовал напряжение в разговоре с ним. Он боялся, что Инженер, узнав про существ, начнёт подозревать его в извращениях, в каком-нибудь скотоложстве, но глаза у старика были совсем ребёночьи и никакой дурной мысли в этих глазах не было.

—Зайдёте чаю попить? — спросил Панов, на самом деле не желая продлять знакомство.

Инженер и вправду желал попить чаю, поскольку чай он любил. К тому же чай — это инструмент социализации, как и прочие напитки, он давно заменил символический жест «в моей руке нет оружия». И хотя в руке Панова именно что оружие было, однако сам любопытный тип этого человека подталкивал Инженера к продолжению общения. Он решил согласиться на чай.

Но тут появились существа.

Михаил Семёнович Барматорский вдруг вскочил с кровати, куда его уложили отдыхать бабка Мурыха и Лёша Борода, и, ничего ещё не понимая, бросился в туалет, который находился в огороде между малинником и кустом ирги. Будь Барматорский чуть светлее умом в данный момент, не плещись в нём благодатная брага, он бы заметил, что туалет этот никогда не использовался, и он — Барматорский — первый его посетитель. Но кто замечает такие вещи, когда странная сила влечёт его куда-то, заставляя делать что-то зачем-то? Он просто вбежал в туалет и, не прикрывая за собой дверцу, справил там одну из своих немногочисленных нужд. Мы могли бы описать этот процесс, учитывая, что происходил он не без моментов, могущих увлечь читающую публику забавностью, новизной и даже эпатажностью причудливого бурлеска (как хорошо смотрится слово «бурлеск» в декорациях сортира, не правда ли? При этом по смыслу не подходит вообще!), но есть опасения, что поборники всего прекрасного и гонители всего низменного используют это описание, дабы очернить наше повествование целиком. Не дадим же им такой возможности и покроем естественный процесс справления нужды Барматорским плотной попоной деликатного неведения. Хотя грех не сказать, что, после того как Михаил Семёнович покинул помещение сортира, тот ну никак не мог бы похвастать девственностью, за исключением разве что потолка.

Не застегнув даже брюк и напрочь забыв про экологичную сумку, Барматорский побежал сквозь кусты, сквозь деревья, сквозь всё, и куда он бежал, сам сказать бы не мог и даже не думал об этом, а лишь боялся разбиться о какое-нибудь препятствие или порвать рубашку. Сила влекла его, он ей не препятствовал, и две мысли кружили в мозгу одна с другой, как два влюблённых человека: а) он совершил ошибку, приехав сюда; б) он отсюда никуда уже не уедет. Пока он бежал, эти мысли кружили, танцевали, пожирали друг друга влюблёнными глазами, а потом одна из них повалила другую на пол и они слились в одно целое.

В то же время Виталий Львович Паскулявин-Иванов, писатель, кото рый, как мы помним, кинулся прочь от бесстыдного женского дома с развратным входом-ртом вульгарной окраски, сначала кинулся волею своей и в беге этом преуспел, но чуть позже чужая воля овладела им, и он бежал уже не сам по себе и не куда угодно, как ранее. Он так же, как и Барматорский, пронзал собой пространство, игнорируя предметы окружающей среды, он так же боялся порвать курточку, которая была совсем не дешёвая, и так же равнодушно отнёсся к потере кожаного портфеля, который вырвал из его рук пронёсшийся рядом тополь. Если говорить о мыслях, то это была сплошная ругань, которая не кружилась в прелестном танце, что вообще-то следовало ожидать от писателя, а только трахала, трахала и трахала саму себя и всё окружающее, как чаще всего случается в головах у людей с высоким уровнем интеллектуального голодания.

Оба они, Паскулявин и Барматорский, мчась из разных мест таинственных недр деревни, одновременно выскочили из зелёного месива природы и остановились по разные стороны от Васи Панова, разгорячённые, возбуждённые, с шевелящимися ноздрями и чуть выпученными глазами, что нам, будь мы натуралисты, указало бы на испуг этих двух мужчин. Они почувствовали чужую волю, не понимая её происхождения, и с тревогой ждали развития событий. Барматорский сопел, промокал голову платком, а Паскулявин пытался рыть землю носком правой туфли и грызть невидимые удила.

—Здравствуйте, — поприветствовал их Инженер, но мужчины пока не могли ему ответить. Тогда он обратился к Панову:

—Вот же самые настоящие люди, а вы говорили, что живёте один.

Сказать по правде, Инженер сам немного напугался появившихся людей. Всё-таки незнакомая реальность, кусок природы в пустоте космоса и несколько странных мужчин в подозрительном уединении — не пахнет ли тут дурными наклонностями? Пусть бы ещё растленная сексуальность — что это может значить для него, для почти старика? Но вдруг они начнут жарить и есть его или сдерут кожу на абажуры? Всякие маньяки могут таиться в тёмных норах Вселенной.

Инженер включил на своём пронзателе параллельных реальностей программу возвращения домой и занёс палец над кнопкой «Пуск», чтобы исчезнуть в случае чего, но никто к нему враждебности не проявил.

—Не пугайтесь, уважаемый Инженер, вам тут ничего не угрожает, — успокоил его Панов, но весьма холодно, из чего Инженер понял, что приглашение на чай было исключительно вежливостью. — Это, конечно, не люди, но они ничего вам не сделают.

—Как же не люди? — спросил Инженер.

—Да так. Этот вот — писатель. А этот... Барматорский ваша фамилия?

—Барматорский, — кивнул тот.

—Этот Барматорский — математик. Какие же они люди? Так, отбросы общества.

—Ну я бы не сказал... — усомнился Инженер.

—Отбросы, не сомневайтесь. Как и мы с вами, уважаемый Инженер. Вытащи нас из наших индивидуальных реальностей, помести нас в то, что называется социальной средой, и мы быстро превратимся в низший слой, потому что... Впрочем, мне ли вам объяснять — пожилому Инженеру, который не одну плоскость заполонил этой социальной средой? Словно намешал навозу в грядки, а? Хорошее сравнение?

Инженер кивнул, любезно извинился, не применяя больше гекзаметр, попрощался, уже точно зная, что нарушил чужую уединённость и совершенно напрасно это сделал, так как никакого Анатасова тут быть не могло, и, отступив на безопасное расстояние от Панова и существ, ушёл в другую плоскость, заставив дуб снова претерпеть иллюзорные метаморфозы.

Кто это был? Что за личность? Зачем он аккуратно вкраплён в сюжет или упал на лист бумаги ничего не значащей каплей чернил? Тот ли это Инженер, что когда-нибудь позже потеряет свою любовь, обретёт могу  чего врага и сразится с ним, что позже признают самой кровопролитной и масштабной бойней в истории Вселенной, за исключением травли тараканов в детском доме города Ревда перед инспекторской проверкой?

Нет-нет, мы ничего не скажем, мы будем хранить печать молчания на болтливых губах. Одно лишь: то, что ещё не произошло, не может быть описано, тем более объяснено.

—Ну теперь вы, — предложил Панов Паскулявину и Барматорскому.

Чужая воля отпустила их, и они могли теперь делать что-то сами по себе, но сперва ничего не происходило, а потом они заговорили наперебой, видя перед собой нормального человека и желая получить от него объяснения. Паскулявин, писатель, проявлял нервозность свою в повышенном тоне, применяя лексику отнюдь не печатную; Барматорский не хамил, но был суров и требовательно безапелляционен в своих претензиях.

Чуть сбоку от дома, в той стороне, где дуб так удачно послужил декорацией для появления-исчезновения Инженера, темнел небольшой овражек с устроенной камнями тропинкой, которая вела к родничку. Вода этого родника была безвкусно хороша, она поила Васю Панова исправно и, главное, тихо, без всякого журчащего течения убегающего избытка, потому что Вася не любил отвлекающих звуков, но тут этот родник вдруг зажурчал. Панов прислушался к этому журчанию, и оно стало громче, а потом ещё чуть громче, и ещё, пока не остановилось на приемлемом уровне: различимом, но не раздражающем.

—Скажи, зачем нужны слова, когда довольно в рыло дать, когда довольно в рыло дать, скажи зачем нужны слова... — журчала вода безостановочно и даже с какой-то знакомой мелодией из оперетты, — ...слова нужны передохнуть, когда нет силы в рыло дать, когда нет силы в рыло дать, слова нужны передохнуть...

—Обожаю этот родник, — признался Панов примолкшим гостям. — А теперь скажите, зачем вы здесь.

—Нет, это вы скажите мне, почему вы назвали нас отбросами?! — подал голос оскорблённый писатель. — Ну-ка объяснитесь-ка!

—В особенности объясните тот момент, что вы считаете нас существами в уничижительном смысле! — в свою очередь потребовал математик Барматорский. — Я так понял, вы делаете свои выводы на основании наших профессий?

—А что у вас за профессии, скажите мне, — спросил Панов с ухмылкой, в которой даже никакого чувства видно не было, как если бы он спрашивал самого себя и ждал от самого себя ответов.

—Я писатель, — заявил Паскулявин с интонацией полузадушенной гордости.

—Хороша профессия! — усмехнулся Панов. — Чем вы обработаете землю? Чем построите дом? Словами? И чем вы будете наполнять этот дом, помимо своих бессмысленных книжек, если вы даже жене не можете объяснить, почему вы не лоботряс и тунеядец, а именно писатель?

—Я... замолчите! Вы сам тунеядец! Я создаю контент для этой Вселенной, а вы всего лишь прячетесь от неё, как самое бесполезное существо! Слышите, это вы существо!

—Отлично. А вы, Барматорский?

—Я описываю Вселенную наиболее точным языком изо всех прочих, и тут вы мне ничего не можете сказать, — сказал математик самым

насмешливым тоном.

—Вы? — как бы удивился Панов, и это «как бы» как бы намекает читателю, что для Панова это был даже не спор, а что-то вроде актёрствования.

—Я! — утвердил Барматорский. — Уж не вы же!

—А вы не считаете себя инструментом Вселенной, созданным ею для описания самой себя?

—Именно инструмент! — согласился математик Барматорский, прихорашивая лысину платочком, который, к счастью для лысины, не потерял. — И инструмент первоклассный! Только зря вы пытаетесь копать под мою профессию. Вы ведь тот самый Панов, я не ошибаюсь? Но даже вам, Панов, трудно было бы сказать против одной из основополагающих наук нашей цивилизации. Не пытайтесь.

—С точки зрения Панова и пытаться не стану, но вот с точки зрения той части Вселенной, которая не понимает ни вашего наиболее точного языка описания Вселенной, как вы сказали, ни вашей собственной ценности для Вселенной, объясните мне причину, по которой в недавнем прошлом вы, лично вы, ездили на уборку картошки?

—Зачем нужны слова для рыл, когда им нечего сказать, когда им нечего сказать, зачем нужны слова для рыл... — не унимался родник, который в русском языке имеет ещё название «ключ», — ...им проще силу показать, когда им нечего сказать, когда им нечего сказать, им проще силу показать.

—Нас посылали тогда, — ответил Барматорский, чувствуя, что его гонят в какой-то угол, из которого выбраться будет сложно.

—Вас посылали кто?

Барматорский молчал, потому что вопрос был задан не для ответа.

—Уточню: вас —математика —отправляли кто? Вас —описывателя Вселенной — отправляли на картошку какие люди? И почему вы — первоклассный, по вашим словам, инструмент Вселенной, — почему вы ехали на картошку, а не объясняли пославшей вас части Вселенной вашим наиболее точным языком ту причину, по которой вы не должны ехать на картошку?

—Те обстоятельства, в которых тогда приходилось работать, они... они были специфичны, если вы помните, — оправдался Михаил Семёнович и вновь удостоил лысину платка, но не столько от пота, сколько прикрывая покрасневшее лицо.

—И он совершенно прав! — выкрикнул Паскулявин, солидаризируясь с Барматорским, но ещё не понимая, подобно ему, что в этой беседе лучше помолчать. —Вам бы следовало знать, Панов, что в то время в нашей профессии, которую вы пытаетесь принизить до бессмысленности, приходилось писать массу дряни, чтобы иметь возможность публиковать в том числе и что-то достойное, вневременное!

—А теперь-то вы, конечно, пишете не дрянь, а только шедевры! Только золотом шедевральной прозы по граниту вечности, не так ли?

—Не пытайтесь казаться умнее, Панов, и принижать то, что вам недоступно!

—Рядом с вами, Виталий Львович, мне нет необходимости казаться умнее. Всё как-то выходит само собой. Вы лучше скажите мне, если кто-то раньше заставлял вас писать дрянь, то не он ли самый теперь же заставляет писать вас почти ту же самую дрянь, только под другим соусом? Не вкус ли того таинственного незнакомца, который вы же сами формировали тогда, теперь стал формировать качество вашего предложения?

—Вы лишь пытаетесь очернить неприятные вам профессии! Мне сложно противостоять вашему нигилизму! — ещё защищался Паскулявин.

—В беседе самого с собой слова нисколько не нужны, слова нисколько не важны в беседе самого с собой... —ел родник вдохновенно и безостановочно, как это свойственно родникам.

—Ах, так это у меня нигилизм?! — удивился Вася Панов и ударил себя по ляжке от чувства. — А вы приехали-то сюда к кому? Не к нигилизму ли?

—Мы приехали к вам, и прекратите нас оскорблять, — предложил Барматорский.

—Больше ста километров к вашему источнику — это стоит хотя бы терпения с вашей стороны, а не хамства и... тех странных фокусов, которые вы со мной проделывали! — это Паскулявин.

—И со мной тоже, — поддакнул Михаил Семёнович, проникаясь к неприятному для него писателю чувством солидарности. — Где моя сумка?

—Зачем? Вы же приехали испить из Источника божественной Дури?

 

Птице, которая хоть и таилась в кучевом облаке, но всё видела своим сверхъестественным взором и ничего не упускала из произносимого у дома Панова, происходящее казалось чем-то совсем уже странным и либо лишённым какого-то смысла, либо имевшим смысл настолько тайный, что постичь его было трудно. Всё-таки Панов был мужчиной, а мужчины, говорят, иногда так и делают то, что женщине понять бывает невозможно. Но одно дело, когда мужчина размышляет о политике или бросает вещи там, где они лежать не должны, и совсем другое дело, когда этот неплохой, в общем-то, мужчина начинает разговаривать сам с собой, самому себе кричать или смеяться, производя тревожное ощущение, как от сошедшего ли с ума человека, актёра ли, репетирующего роль перед зеркалом, или же как от политика, пытающегося завоевать людские сердца с помощью актёрства и сумасшествия одновременно.

До чего же он докатился (так думала Птица), до чего же он дошёл, бедный Васечка? Сперва такой тихий и милый, такой неустанный трудяга, творивший свою плоскость реальности с самого ничего, буквально с первого атома. Он был так умилителен, когда такой маленький, но целеустремлённый, сновал туда-сюда с грудами материи, как муравей, или сидел как проклятый над явно не купленным и оттого сбоившим оборудованием. Птице так хотелось помочь ему тогда, потому что она видела, что его действия превращают пространство вокруг неё и ей в этом пространстве становится уютнее. Однажды она увидела пещеру, в которой могла теперь жить, потом ей стали встречаться овцы, козы, а в какие-то особенные дни, когда у Васи было хорошее настроение, на лугах можно было видеть и корову. Пожирая коз и овец, раздирая клювом коровью тушу и глотая её сочную мякоть, Птица понимала, что это произошло не само по себе, а стараниями маленького человечка-муравья.

Стараниями маленького человечка по отношению к ней! Честное слово, говяжья печёнка в эти минуты осознания становилась шершавее куска пемзы, она висла в горле, душа Птицу, а слезы душили в то же время её глаза. Бедный, бедный Васечка!

Как-то она не вытерпела, спустилась к нему из горних высей, сошла, так сказать, к нему из небесных долов в долы земные. Долго готовилась к этому: чистила клюв о дубовый ствол, добиваясь чистоты и правильности линий, не нарушаемых давно присохшей органикой; купалась в реке, каталась в грубых дикорослых травах, снова купалась и снова натирала свой ворс о травы, чтобы потом, когда она сойдёт с небес, он блестел на солнце и помрачал разум волшебными переливами цвета; лапы свои она умащала всеми возможными средствами косметики, ей доступной, которые добывала она чаще всего из туш коз, овец и, по праздникам, коров, и делалось это для того, чтобы лапы Птицы выглядели нежно и влекуще, ведь только хорошо обработанные желчью, обёрнутые нутряным жиром и умащённые сальным секретом лапы, думала Птица, способны произвести впечатление на человека; когти на лапах, которых она прежде словно не замечала, теперь виделись ей жуткими выростами, наводящими на мысль о смертоубийствах, истерзанных телах, крови и тому подобной эклектике, поэтому Птица долго скоблила эти свои когти камнями, сдирая роговое вещество до розовых слоёв, сочившихся кровью, а после покрыла их тонким слоем сосновой смолы и долго сушила на солнце. Всё выходило как нельзя лучше, но в тот же момент, когда Птица сошла к Панову, он немедленно отправил её обратно, причём сделал это в таких выражениях, которые не оставляли никаких надежд и делали все перечисленные приготовления Птицы бессмысленными.

—Назови себя, — предложил Вася в первую их встречу, но она не могла это сделать.

—Каков твой крик? — спросил Вася, но она никогда не кричала до этого.

—Так вот, — заключил Вася, — без слова нет человека, без крика нет зверя и птицы, без притяжения нет практической материи. Ты не зверь, не птица, не человек, и нет в тебе притяжения, поэтому ты бессмысленна, бесплотна, не именована. Найди свой крик, и я назову тебя, и ты будешь иметь своё «я» в этом мире.

Как всякая женщина, Птица ничего не поняла, начала переливаться на солнце, щёлкать клювом, игриво демонстрировать розовые когти в кровавых прожилках, но тут понеслась ругань, страшная и неуместная ругань, которой, будь Птица не птицей, она бы непременно оскорбилась и залепила бы Васе Панову пощёчину. Она даже почти оскорбилась, она уже даже хотела залепить ему нечто похожее на пощёчину, но внутренний взор предвосхитил действия картиной их последствий: бедный Васечка лежит в зелёной травке с оторванной головкой, из которой несутся ругательства, а из тела его, ещё пытающегося нервно жестикулировать, хлещет кровь и кровь — очень много крови, очень много крови-крови, будто это и не Васечка, а целый бык. Васечкина кровь, не бычья, была Птице неприятна. Птица не стала делать пощёчин и улетела зализывать обиду.

Второй раз вышло всё так же. И третий раз, когда Птица снова спустилась, чтобы то ли помочь Панову, то ли просто переливаться и щёлкать клювом рядом с этим достойнейшим человеком, что немало в любом мире, а тем более в таком малонаселённом, она была обругана и послана прочь. Она уже стала понимать смысл идиом, она уже почти начала разбираться в терминологии Васечкиной ругани, но она никак не могла стать поименованной, а ему, ненормальному, хотелось именно этого.

Теперь, глядя на то, как Василий Панов разговаривает сам с собой, Птица думала, что он действительно ненормальный, что он сошёл с ума, а виноваты в этом она — Птица — и оно —одиночество, и Птица виновата как раз в том, что позволила одиночеству превратить Васечку в ополоумевшего, разговаривающего с самим собой идиотика. Чувство ответственности за тех, кого мы приручаем, было не чуждо и ей. Птица решила не щёлкать больше клювом и взять бедного Панова в свои руки. Простите, в свои лапы, конечно, в свои когтистые нежные лапы.

 

—Я согласен отвести вас к Источнику божественной Дури, но вы должны ответить мне на вопросы, — предложил Панов приехавшим. — Вот вы, например, Паскулявин. Хотя с вами вроде бы всё и так ясно, вы же писатель.

—Я же писатель, ну и что тут объяснять?

—Объясните, зачем вам Дурь?

—Очевидно же! В нашей профессии большая конкуренция, все смотрят друг на друга, все следят, все пытаются выделиться. В этом смысле небольшой вывих, как я это называю, или божественная Дурь, как это назвали вы, небольшой вывих мозга в этом случае необходим. Это, во-первых, придаёт оригинальности мне, как автору, во-вторых, даёт новый подход к работе с материалом, в третьих, позволяет... — как бы это выразить? — ...расширяет диапазон восприятия или радиус воронки, образно говоря, которой писатель ловит свои сюжеты, идеи.

—А Дурь-то вам зачем? Курите траву — это почти то же самое.

—Ха-ха, но траву курят все! Представьте — все курят! Я же хочу курить ту траву, опять же образно говорю, которую, кроме меня, никто не курит или, по крайней мере, мало кто курит.

—А вы, Барматорский? — перешёл Панов к Михаилу Семёновичу. — Вы же не писатель, не творческая личность, вам-то зачем это?

—Фантазия — то, что этот человек пытался объяснить так многословно, — Барматорский небрежно указал на Паскулявина, — есть не что иное, как абстрактное мышление. Так? А абстрактное мышление — это чисто человеческая черта, отличительный признак. Всякий человек чем более он нуждается в услугах собственного мозга, тем более должен развивать свой мозг. И, конечно же, ошибочно думать, что математика —точная наука, где всё лежит в области счёта.

—Вы сейчас пытаетесь что? Обелить профессию? — подал голос Паскулявин.

Барматорский, который был внешне холоден, оказывается, только ждал момента вспыхнуть. Как хороша была его лысая голова, меняющая

цвет!

—Моя професия в отличие от вашей в обелении не нуждается! Ни в одной, наверное, профессии нет такого количества проституток!

—Что?!

—То! Проститутки и лжецы! Все ваши так называемые творческие профессии чаще всего не более чем подстилки под главенствующие идеи, под политику и пропаганду! Или просто под вкусы масс, что нисколько не лучше!

—Заткнитесь! Это в любом случае не про меня!

«Как хороши они оба», — подумал Вася Панов и улыбнулся им, как двум расшалившимся детям.

—Это именно про вас! — наседал математик. — Вы сказали, что у вас конкуренция, так вот конкуренция может быть только среди посредственностей, а талантов и гениев не так много, чтобы конкурировать. Их единицы, их ничтожное количество, и их не видно вот из-за таких, как вы, заполонивших все своей отвратительной писаниной!

—А у вас что за писанина? Вы говорите, что описываете Вселенную? Хорошо, но много ли вы найдёте людей, которые нуждаются в ваших описаниях? — контратаковал Паскулявин.

—Их и не должно быть много, это опять же горсть людей, на которых стоит вся цивилизация.

—Столпы цивилизации? Сколько самомнения! А Дурь зачем? Вам —зачем?

—Затем, что математика в отличие, например, от своей сестры по категории точных наук физики гораздо более абстрактна. Уж во всяком случае более абстрактна, чем вы способны представить своим поверхностным умом.

—Ну выпьете вы этой Дури, и что? Ваши формулы и так сплошная дурь, чёрт ногу сломит. Никому это не нужно.

—Незачем ноги ломать, если с головой туго.

—Арифмометр, замолчите лучше!

—Ну да, ну да. Только если я замолчу, то вы утонете в пустоте своего мозга!

Когда два человека спорят со всеми подобающими спору эффектами вроде покраснения кожных поверхностей, повышенного пото- и слюноотделения, реактивной жестикуляции, то на это любо-дорого поглядеть, лишь бы всё не переходило пределы приличий.

Панов постоял немного, прислонившись к брусу, подпиравшему крышу крыльца, сложив руки на груди, послушал, улыбаясь, и подумал: «Как же всё это клёво! Надо было мне стать режиссёром. Сейчас бы смотрел на таких же болванчиков, но ещё бы и деньги за это получал».

Однако спор не унимался, разумных реплик становилось всё меньше, и время, как ни странно, шло. Панов отдал своё ружьё Паскулявину, просто сунул дробовик тому в руки, чтобы писатель не унывал в споре с Барматорским, а сам зашёл к себе в дом, порылся в сокровищницах и вышел с другим ружьём и запасом патронов. Второе ружьё он отдал Барматорскому, а патроны поделил между ними примерно поровну.

—Это стволы, они переламываются так, патроны вставляются сюда, отсюда же и вынимаются стреляные гильзы. Это курки. Понятно? Главное: на человека (он указал на себя) оружие не наставлять, палец на спусковой скобе не держать. Понятно?

—Зачем нам оружие — вот что непонятно, — сказал писатель, — я никого не собираюсь убивать.

—И защищаться не будете? Мы идём в лес, там полно разных... зверей. Некоторые из них могут на вас напасть, и если вы хотите добраться до Источника, то вам следует быть начеку. Понятно? Понятно, Паскулявин? Я сказал, не наставлять оружие!

Едва они вошли в лес, находившийся буквально за углом, то очутились в полумраке, в полусне, в полусказке. Мир живого находился выше, в кронах деревьев. Там пели птицы, там было весело и светло, там хлорофилл нежился в лучах полносильного солнца. Но в нижнем мире, как на дне, было таинственно, прохладно и мрачно. Мёртвые листья надёжно укрывали землю от поросли, и мало кто пытался здесь расти: несколько прядок травы там, плюмаж папоротника тут, какой-то задрипанный цветочек где-нибудь и лопушки каких-то листов там-сям. Только грибы были везде, разваливающиеся от собственной старости, как лицо древнего старика, или торчащие короткими крепкими пенисами, как мысли существа, вынужденного бороться за жизнь.

Только грибы и мхи, только мхи и грибы, и вот там, немного в стороне, парализованный ужасом кустик земляники, взирающий на серый мир донного царства единственным глазом, краснеющим от напряжения. Когда-то, может быть, луч солнца пробился сквозь жадную до солнца листвяную броню деревьев, спустился вниз и вызвал к жизни своей тёплой лапкой этот маленький кустик, как ангел, явившийся Лоту, вызвал его из бытия в богомерзком Содоме, но сейчас, когда кустик подрос, он оглянулся и превратился в соляной столб, не дрожа листом от дуновения ветра, не клонясь стеблем от веса ягоды, как-будто не желая жизни.

Лишайник — серый, оливковый, тёмный, — сбираясь словно бы из ничего, словно бы высасываемый из земли корнями, тянется к деревьям, карабкается по ним с невозмутимым упрямством медленного и вечного существа, окружает, укутывает стопы исполинов махровыми обутками и, устроившись, только слушает сумрачный мир своими маленькими ушками, как человек смотрит, замерев, из окна железобетонной башни, когда ему уже ничего не остаётся в жизни.

—Не хотел бы я построить здесь дачку, — сообщил спутникам Паскулявин, отмахиваясь от паутины или комаров.

—Дачку? — удивился Барматорский. — Вы же смотрите на мир только со стороны искусства или применительно к искусству, разве не так?

—Хорошая дачка — это тоже искусство. А вы бы построили тут адронный коллайдер?

—Я не физик, а математик. Если вы попросите меня, Паскулявин, то я объясню вам разницу.

—Напьюсь из Источника, и идите вы в задницу с вашей разницей. Всё думаете, что ваша профессия кому-то интересна? Кстати, э-э-э, Панов, вы не могли бы объяснить мне, что такое Дурь?

Панов шёл впереди, хрумкая мелкими ветвями, прокладывая путь в чаще и не забывая чуть заметно поворочивать вбок: лес был не так велик, как хотелось бы, и чтобы не упереться в его границу, следовало делать круг в его пределах.

—Зачем же вам то, о чём вы не знаете? — спросил он писателя.

—Устойчивое ощущение, что мне это необходимо. Не более того, знаете ли, — ответил Паскулявин и засмеялся. Здесь, в этом сумрачном мире, он ощущал себя так же хорошо, как и в сумрачном мире своего кабинета.

—Я спросил потому, что вы, писатель, должны знать такие вещи.

—Вы, Панов, ерунду сказали, — Барматорский не упустил случая съехидничать. —Он либо знает, либо он не писатель.

—Сами-то знаете? Хотя вам-то откуда знать? Вам и Дурь-то нужна, наверное, затем, чтобы препарировать её на формулы, —сказал Паскулявин с неутихающим чувством превосходства над Барматорским.

Барматорский шёл последним и словно бы напрашивался на последнее место в интеллектуальной иерархии. Но он не унывал и на последнем месте.

—Не знаю, правильно ли будет мне объяснять суть Дури, а не нашему проводнику, который в этом знает больше и лучше, но мне кажется, что всякая жизнь есть познание и всякая жизнь предлагает какое-то количество путей к познанию. Так вот Дурь — это способ прибавления новых путей познания жизни, причём тех путей, которые неочевидны или нетрадиционны, или, скажем, запретны. И научное познание тоже ищет новые пути, вот поэтому я тут. Я ответил вам, Паскулявин?

—Какие же тут страшные паутины! — ответил Паскулявин, отдирая от себя что-то или делая вид, что отдирает.

Впереди лес стал пониже, пореже и посветлее. Панов знал, что там поляна — хорошее место для забавы. Он остановил группу и предупредил:

—Там очень интересное место, но оно же может быть очень опасным, поэтому держите оружие наготове.

—Что там такое? Нам надо стрелять? Я никогда не стрелял! — заволновался Паскулявин.

—Я тоже, — признался Барматорский.

—Вы что, не служили? — спросил их Панов.

—Служили? Я не мог служить, у меня алиби! — ответил за обоих Паскулявин, демонстрируя свой безупречный семитский лик.

—Тогда взведите курки, подпускаете цель метров на 30, что лучше всего, но не далее 50, иначе выстрел впустую, прицеливаетесь, делаете упреждение на движение и стреляете. Ясно?

—Ясно, а 30 метров это как далеко? — поинтересовался писатель.

—Это как две упавшие пятиэтажки.

—А стрелять в кого? — задал вопрос Барматорский.

—А вы всё ещё не видите?

Они не видели и не могли пока видеть, но едва Вася Панов спросил об этом, как и писатель, и математик стали замечать, что по сторонам от них что-то в самом деле движется: какие-то перебежки от дерева к дереву, какие-то светлые пятна, какие-то странные звуки.

Иногда мозг отказывается воспринимать информацию, которую не ожидает увидеть. Не в том ли и заключается секрет божественной Дури, предположим мы, чтобы помогать человеку видеть невидимое и служить проводником этого невидимого другими в мир этих других? Вполне возможно, но ведь мы не причащались божественной Дурью, это всего лишь предположение. Также может быть, что божественная Дурь не напиток вовсе и не курево, и не какой-либо волшебный экстракт, вводимый внутривенно, а всего лишь состояние человеческой психики, данное этому человеку с рождения и вовсе не безвозмездно, как ноги или волосы в подмышках (у кого они там есть, разумеется), а с некоторым расчётом, что дар этот будет использован, а не промотан в истериках, пьянстве и бессмысленном мотовстве. Или, что тоже не следует исключать, это настройка канала с инфосферой Земли посредством религиозно-обрядового самовозбуждения, когда нормальные, казалось бы, люди начинают распадаться на фракции трясунов-прыгунов, суннитов-шиитов, иеговистов-адвентистов и прочие метастазы арабо-израильских конфликтов, пробежавшие путь по цирковой арене богословской философии до протестантизма или окаменевшие в золоте православия. Но мы этого знать не можем, мы можем только предполагать. Знать мог только Вася Панов, а он что-то не слишком распространялся по этому вопросу до сих пор.

—Не верю глазам своим! — выдохнул Барматорский.

—Я видел унитаз! Это унитаз? — крикнул Паскулявин и показал направление тем перстом, каким позже нажмёт на спуск своего ружья.

Да, среди деревьев бродили унитазы: большие и малые, белые и голубые, с компакт-бачками и без бачков, со стульчаками и крышками и вовсе голые, чистые, с блеском юной эмали и жёлто-коричневые в при-

чудливой сетке морщин. Там какой-то увалень прислонился к берёзе бачком и клокотал горлом; там кто-то невидимый, запутавшись в низких ветвях ели, сердито бормотал и возился; тут гуськом, словно выводок, прошла семейка: биде, располневшее, но ещё привлекательное, писсуар, высокий и строгий, будто только что вышедший промяться из министерского туалета, несколько разновеликих унитазиков с красивыми, но нещадно хлопающими стульчаками, и маленькая эмалированная утка — жалкое и явно нелюбимое дитя.

Они не прятались специально, но всё время старались находиться возле дерева, при лопушке, под кустом, пройти по ямке. Такова природа унитаза: он создан, чтобы таиться в укромных местах, вести свою уединённую жизнь во тьме, наслаждаясь прохладой, тишиной. Их всегда прикручивают серьёзными болтами, иначе они сбегут, потому что и нам бы вряд ли понравилось, чтобы к нам без спросу входили, клали нам в рот чёрт-те что, а потом жали на кнопку в голове, заставляя булькать и стонать, и глотать, и глотать, и глотать с безупречным наслаждением и с постоянной готовностью. Униженные и оскорблённые в самой идее своего создания унитазы и здесь, на природе, сохраняли свою униженность, осторожность и отстранённость. Но зачем же их в таком случае нужно было расстреливать? Примерно это и спросил пытливый Паскулявин, гуманный ум которого восставал против стрельбы по живому фаянсу.

—Всех убивать не надо, уничтожайте только самые мерзкие образцы, — ответил Панов, но, естественно, понадобились объяснения. — Унитаз — это сугубо утилитарная вещь, которая должна находиться в границах своей утилитарности. Когда унитаз лезет в область искусства, не становясь при этом исключительно объектом искусства, а оставаясь унитазом, то это мерзко. Или когда унитаз нашпигован электроникой и начинает общаться с вами. Когда унитаз диктует вам условия. Когда унитаз начинает сосать не только то, что вы в него источаете, а всего вас, вашу семью, ваш дом, город, область, страну, и если не дать ему укорота вот таким ружьём, — Панов ткнул пальцем в ружьё Паскулявина, а тот его чуть не выронил, — то он и на всю плоскость реальности может замахнуться. Поняли?

—Вы это про унитаз или тут какая-то аллегория? — спросил Паскулявин, крепче сжимая оружие.

—Унитаз, повторяю, вещь утилитарная. В него, например, Барматорский дрищет всякий раз, когда обопьётся брагой с Бородой и Мурыхой...

—Там не было унитаза, там такая дыра, — уточнил Барматорский.

—Да, там дыра, я знаю. Так вот когда унитаз выходит из рамок своего предназначения, из рамок дыры — образ понятен? — тогда цивилизацию ждёт крах.

—Образ понятен, а смысл непонятен, — признался Барматорский. — Вы конкретней, пожалуйста.

—Конкретней? Хорошо. Здесь пасётся особо мерзкая тварь, которую я ненавижу и держу её здесь именно для этого.

—Для чего?

—Чтобы ненавидеть, для чего же ещё? Это Золотой унитаз. Для

меня он символ крайней пошлости, крайней мещанской пошлости, возведённой на уровень культа, на уровень культурного эталона, на эталонный уровень отношения к миру, когда тот предмет, куда мы испражняем свои фекалии, становится вершиной, с которой наши фекалии омывают остальной мир.

—Говорите проще, Панов, — попросил математик.

—Верно, но проще не говорить, а взять ружьё, как вы совершенно правильно сделали, — улыбнулся Панов. — Тут помимо Золотого бродят и прочие мерзости, так что ваша первая задача — это уничтожить

пошлость. Понятно? Если непонятно, то я поясню, что вы, по сути, должны уничтожить пошлость в самих себе.

—Не думаю, что в нас много пошлости, — засомневался в собственных силах Паскулявин.

—Поверьте, уважаемый писатель, вы сама пошлость.

Прямо на них, появившись из-за полуразвалившегося ствола какого-то дерева, вышел почти такой же полуразвалившийся унитаз. Это был старик, он едва мог ходить, чему мешал старомодный бачок на трубе, торчащий высоко над ним и цепляющийся за всё. Цепочка, некогда никелированная, потеряла всякий блеск, деревянная ручка иструхла, сине-зелёная краска представляла собой лишь пятна, погружающиеся в разбухшую ржавчину, стульчак из прессованой стружки давно сгнил,  оставив только две культи в месте крепления. Медленно и осторожно переваливаясь, брёл древний унитаз по лесу, но тут остановился. Перед ним были люди — источник страданий всей его жизни, величественные истязатели, то превращавшие его тело в питомник вонючей слизи, то истиравшие его эмаль специальными средствами до самых нервов.

Всё, чего унитаз искал в своей оставшейся жизни, пока глина его тела не утеряет взаимосвязь, — это забвение: забыть о людях так, чтобы они не казались ему в образах природы, чтобы не тревожили его некрепких снов своими навязчивыми дефекациями, чтобы он мог видеть мир и свою жизнь впереди себя, а не только пытаться избавиться от прошлого, накладывающего на всё его существование печать человеческого, унизительную печать двух поз сношения —стоя и сидя. Но как часто бывает не только у унитазов, но и у людей, всё то, чего бы избегаем, приходит к нам в конце концов и предъявляет нам себя в таком виде и обстоятельствах, что все начинают произносить или думать слово «судьба», а некоторых даже пробивает на афоризмы. А уж если человек начинает говорить афоризмами или о судьбе, то настало время тревожиться о таком человеке.

Замер старик-унитаз, выпучил рудиментарные очи, закричал во весь рот, брызжа тухлой водой, и, забывшись, что ему нельзя бегать, побежал. Будь он птицей, то развернулся бы вокруг воображаемого шеста и унёсся бы чёрт знает куда одним махом, но старик сам был своеобразным шестом, который попытался развернуться вокруг самого себя, а его чугунный бачок, венчавший вершину, нарушил благолепие векторов сил.

Унитаз повалился, гнилое железо хрумкнуло, бачок с трубой отстал, из разлома жёлто-коричнего тела излились остатки жидкости. Но предсмертный крик старого страдальца был услышан. Бурление

и шипение воды раздались повсюду, и все создания, прогуливавшиеся в лесу, бросились к поляне. Кто как: кто стремительно, кто перебежками, кто едва передвигаясь.

—Бейте пошлость! — заорал Панов. Он был без ружья и только указывал направления, где появлялись унитазные представители пошлости. Конечно же, никто никаких курков не взводил, потому-то какой-то бонвиван итальянского дизайна проскочил у них без урона под самым носом. Но потом раздались выстрелы, и сперва турецкий господин с золотистым ободом брызнул пробитой чашей, потом отечественная проститутка, расписанная под палех, закувыркалась кучей кусков, и японец, испуганно верещащий на человеческом языке, встал после двух попаданий, как повреждённый танк. Двигаясь к поляне, стяжатели Дури разнесли несколько спорных целей, какое-то количество просто попавших под руку, но в принципе нормальных санизделий, однако и пошлость, маскирующаяся под искусство, получила свой урок. Уже на самой границе с поляной у них из-под ног выскочило великолепное биде, выполненное из голубоватого резного мрамора с фигурками наяд по обоим бокам. Биде пустило оргазмически непристойную струю и понеслось по лугу петляя, однако стальные дробины прошили тело беглянки, наяды закувыркались в траве, и жизнь оставила биде вместе с водой. Ведь вы же знали, что сантехника без воды не живёт?

Впереди была полянка, в центре которой находился холм, поросший высокой травой, или особо высокой травой, учитывая, что трава на поляне была высока всюду. Рассекая эту траву или подминая её, унитазы мчались в центр —к холму, словно хотели занять тактически выгодную позицию, но холм этот никакой защиты им предоставить не мог, так как был не высок, а лишь чрезмерно затравлен.

Последние унитазы, в основном старые и неповоротливые, ковыляли по полянке и пропадали в её центре, но стрелять было уже не в кого, как вдруг что-то блеснуло ярким отсветом среди примятой травы, почти не скрываемое ею.

—Золотой! Это Золотой! — закричал Панов.

Действительно, это был Золотой унитаз, но того ли ждали увидеть охотники?

Человеческая задница, прошу прощения за это лирическое отступление, представляет собою довольно внушительную конструкцию в ту пору, когда она может позволить себе Золотой. Это уже не та студенческая крохотка, по которой можно изучать строение костей таза, и даже не славная ягодка в ту короткую пору, когда всё уже не юно, но ещё не перезрело, что плод в сентябре, созревший знойным летом. Всё там раскисше, разбухше, распёрше и развратнейше затянуто в утягивающее бельё, и Золотой, на который эта задница наконец-то может себе позволить сесть, должен бы иметь если не размеры Колизея, то, во всяком случае, множество опорных колонн с капителями. Этот же унитазик был столь миниатюрен, что его можно было бы принять за игрушку, что-то вроде аксессуара к кукле Барби, в котором она могла бы пудрить носик в перерывах между дружбой с Кеном и куда бы её от этой дружбы тошнило после нескольких совместных лет счастья. Удивительно ли, что Золотой был замечен только на полпути к холму?

История умалчивает о том, какими они были писателем и математиком, эти Паскулявин и Барматорский, и позже мы поймём почему, но как стрелки оба были ретивы, даже почти искусны. Однако, как ни преобразило их характеры обращение с оружием, которое, не секрет, делает из детей мужчин, даже если эти дети писатель и математик, не все изъяны развитой личности могли быть изжиты в столь короткий срок.

Да, ружья были вскинуты, курки и прицел, упреждение и тому подобные вещи, которые мало кому интересны, пока сам не взял в руки стреляющую палку, но одна и та же мысль посетила обоих.

—Но ведь это же дитя! — подал голос один.

—Ведь это неразумный сопливец! — вторил ему другой.

Странна логика некоторых людей, не правда ли? Одни панически боятся пищи с использованием генно-модифицированных организмов, проживая при этом в стране генно-модифицированных организмов, другие клянут страны враждебного мира, пытаясь подстегнуть свою непримиримость патологической страстью ко всему враждебному — от туалетной бумаги до недвижимости, третьи считают безнравственным расстреливать из двустволки малипусик-унитаз, спасающийся бегством и верещащий от ужаса. Стереотип отношения к ребёнку, наложенный на унитаз, скажете вы? Совершенно верно, но верна ли формулировка, что можно что-то накладывать на унитаз, если обычно это делается в?

—Стреляйте же! — кричал Панов.

—Это ребёнок! — кричал Паскулявин.

—Он золотой! Он из золота! — кричал Барматорский.

—Постойте, Барматорский, а при чём тут золотой? — остановил свою экспрессивность Вася Панов, и Золотой тоже остановился и с любопытством уставился на людей, повернув в их сторону свою чашу, которая хорошо улавливала звук.

—Ну как же, он же из золота, ему наша дробь не страшна! Я так думаю, — объяснил Михаил Семёнович, предчувствуя уже, что сказал что-то странное.

—Вы, Михаил Семёнович, — объяснил Панов, — сказали сейчас что-то странное. Дело в том, что цельнозолотых унитазов, если вы это имели в виду, в мире не существует. Это всё позолота, это фикция, понимаете? Почему ещё для меня Золотой является символом пошлости, так именно из-за этого принципа покрытия собственной незначительности внешней позолотой.

—Четыре микрона — не хрен собачий! —пискнул Золотой.

—Да хоть пятьдесят четыре! Захлопни свою пасть, гнида! — прикрикнул на него Панов.

—Конечно, насрать на чужое мнение, да? — обиделся Золотой.

—И что? — спросил охотников Панов. — Ещё вопросы?

—Ещё поясните, пожалуйста, тот вопрос, что он ещё малютка, — сказал Паскулявин. — Четыре микрона всё-таки, он может ещё выбрать путь духовного развития.

—Золотой? Да никогда!

—Но бывают же случаи, когда, например, у пьяниц рождаются дети и становятся нормальными людьми!

—Если унитаз создан как унитаз, то какой бы путь духовного развития вы ему предложили? — поинтересовался Панов.

—Ну стал бы давать ему нужные книги, познакомил бы его с интересными людьми, отправил бы его в вуз, наконец.

—Вы себя слышите, Паскулявин?

—Да перестаньте вы цепляться ко мне! — психанул Паскулявин. — Нельзя стрелять в детей, и всё! Какие тут ещё нужны доводы?!

—Если это унитаз, то что он будет делать с книгами, ответьте. И что будут делать с ним ваши интересные люди? И куда его определят в вузе?

—Мне унизительно слышать подобные речи, право слово! — пропищал Золотой. — Не это ли именуется ущемлением прав по расовому признаку?

—Не стоит оставлять книги в туалетах. Даже унитазы начинают разглагольствовать о правах, — сделал вывод Панов и обратился к Паскулявину: — Вот скажите, если опившийся спиртом подполковник потянется рукой к кнопке, чтобы уничтожить мир в ядерном огне, то вы застрелите его?

—Подполковника? — Паскулявин на секунду задумался. — Если подполковника ракетных войск, то, несомненно, застрелю, а если подполковника КГБ, то я, пожалуй, стрелять не стану.

—Хорошо, пусть это будет подполковник ракетных войск. А если к кнопке потянется сын подполковника ракетных войск, крохотный младенец, который хоть спирта и не пил, но ума у него нисколько не больше? Ваши действия?

—Чушь какая, — фыркнул Паскулявин.

—Браво, маэстро! — пропищало там же.

—А вы, Барматорский? Вы способны застрелить пошлость своего мышления? — приступил Панов к математику, надеясь, что противостояние физиков и лириков подвигнет его к непростому проступку.

—Ну уж нет! Лучше уж я! — крикнул Паскулявин и побежал к Золотому. Тот заверещал, вновь и вновь же посеменил, но тщетно, тщетно...

—Вот видите, Барматорский, сущность писателя? Он думает, что убил свою пошлость, потому что я так сказал, тогда как с пошлостью можно только вечно бороться, ибо она неуничтожима, — заключил Панов после выстрела, и маленький Золотой унитазик, совсем другой Золотой, побежал к центру поляны в другом месте. — Вы будете стрелять?

—Только из уважения к вам, — произнёс Барматорский, приложился к ружью и выстрелил.

—Не-е-е-е-ет! — закричал новый Золотой удивительно звонко. Он был задет только одной дробиной, которая отколола кусок от его основания. — Ма-а-ме-е-нька-а-а!

—Этого-то я и боялся, — всплеснул руками Панов.

Из середины холма, из самых зарослей, поднялось нечто непонятное, чёрное, и стало видно, что холмом было само это существо. Оно повернулось вокруг себя, размётывая траву, и уставилось на людей. Или не уставилось, но написать лучше так, что именно уставилось и начало рыть землю копытом, навевая читателю сравнение с быком.

—Никогда не делайте совмещённых санузлов, — наставительно произнёс Панов. — Противоестественная эстетика нечистот и чистоты способна породить столь же противоестественные союзы.

Заслышав крик раненого Золотого, Ванна восстала из-под травы, годами опутывавшей её. Она ещё не понимала, что происходит, но Золотой продолжал кричать, взывая к ней, и Ванна, задрожав так, что прилипшая земля, улитки и слизни слетели с неё, как мальчишки с яблони, увидав случающихся собак, сначала двинулась к малышу, но потом почуяла потные тела людей и направилась к ним.

Это была Ванна на мощных львиных лапах, с широкой возвышающейся грудью, напоминавшей нос буксировочного катера, с медной душевой трубой, торчащей из задней части или, говоря проще, из задницы, и хищным клювом медного же крана. Но стара была матушка, шибко стара: толстые чугунные бока, некогда крашеные, давно облезли, и чугун отдавал рыжиной ржавчины; толстая белая эмаль была также толста, но совсем не бела, а по-старушечьи желта и словно даже дрябла; медные части тела не блестели никаким благородством, а только антикварной зеленью окисления; кроме прочего, наприсыхавшая трава и листья и ещё неведомо что, которое надо бы, гадливо морщась, разглядывать под лупой, — всё было в ней как в никому не нужном человеке, который давно не следит за собой и, возможно, впадает в запои, рукоблудие и духовный мезальянс с телевизором.

Однако мощь величественного зверя исходила от неё. Короткие львиные лапы поднимались высоко и ступали так, словно каждым шагом давили голову мавра, и то ли действительно в траве валялись головы, то ли внушительность поступи была такова, но треск слышался явно. Могучая грудь Ванны превосходила высотой всякую траву, подминала её под себя, и хотя не имела над собой соразмерной и приличествующей головы льва (или львицы), но опять-таки впечатление создавалось такое, что голова эта там всё-таки есть, она смотрит гневными очами, тянет воздух широким приплюснутым носом и отворяет нижнюю, чуть выдвинутую вперёд челюсть, чтобы парализовать обитателей местной саванны чудовищным рыком.

Иногда книжные описания до смешного бессмысленны. Кто-нибудь может абзацами описывать захудалое деревце или чувства упавшей в лужу крестьянки, а мы сидим, читаем и думаем: ну что ж ты, бедолага, из кожи-то лезешь, ведь видели мы эти деревца и этих крестьянок сами и даже, врать не станем, в луже лежали не раз, и все эти чувства назубок выучили, а тебе бы только намекнуть, что, дескать, деревце — там, крестьянка — тут, пароксизм иллюзорной оторванности человека от природы — в луже, предпосылка к духовному возрождению крестьянки, которая не более чем метафорический образ, там же, то есть в луже, в грязи, в падении, в погружении на дно этой метафорической же лужи, и можно даже немножечко блядства, этакого пикантненького блядства, которое не есть окончательное падение личности вроде освоения бюджетных потоков или пития креплёного пива, а так — оступился человек, дал маху, сморкнул не на тот ботинок, но вот оно, дерево, вот он, сук, вот оно, вервие, которым любая крестьянка, как всем известно, должна быть опоясана, и вот он, надлом личности, и вот он, кровоточащий катарсис, из которого брызжет клюквенный сок перерождения, переосмысления и в конечном итоге воспарения над бытием. Да, именно так: клюквенный сок воспарения над бытием. И вот он, роман: осмысленный, сжатый, тонкий, полный интуитивного психологизма, драматической кривизны, широконаправленных аллюзий и человеческого амбре, но только у нас это роман в один абзац, а у некоторых в один абзац только кое-какое дерево кое-как может влезть, а уж крестьянка ни в этот абзац, ни на это дерево влезть уже не может. Сила искусства, знаете, не каждому дана.

Но всё это не для того, чтобы показать одного автора бестолочью, а этого противоположностью той бестолочи и над той бестолочью посмеяться и даже толкнуть её в лужу, чтобы она там, скотина, переродилась, а для того, чтобы объяснить бессмысленность описания в обоих случаях: и в случае, когда читатель самолично сталкивался с Ванной, и в случае, когда читатель о Ванне не слышал. В одном случае описание блёкнет перед эмоциями очевидца, когда он вынужден был бежать в мокрых от ужаса портках, а в другом случае оно почти ничего не говорит тому, чьи портки девственно сухи и сухими останутся. Так какой-нибудь юноша, присосавшийся ниточками бледных рук к своему компьютеру и крушащий орков и гоблинов толпами, а также троллей и изредка драконов едва заметным движением двух суставов указательного пальца, встретив на улице гопоту, начинает шевелить этим пальцем, уверенный, что этого должно быть достаточно, но ошибается и уходит в печали и гематомах, пытаясь загрузить сохранение, но только тут с ужасом сознает, что сохранений в жизни нет, как нет и запасных жизней.

 

Не объяснишь несведущим болванам,

Что мир жесток к изнеженности душ.

На тех, кто негой балуется в ваннах,

Он отрезвляющий обрушивает душ.

 

И вот перед Ванной, онемев то ли от ужаса, то ли от собственных физиологических процессов, стояли Паскулявин и Барматорский. Ватные руки и ноги, в которых только что, помнится, были нервы и мускульные волокна, не чувствовались, не повиновались. Те ружья, которые с удивительной ловкостью били дробью фаянсовых уродцев, теперь отчего-то молчали, опустив ноздри в землю. Седина, которая никак не хотела украшать мелкие кудри Паскулявина, тут вдруг очнулась, зевнула беззубым ртом и начала карабкаться из корней волос, осыпая голову писателя небесной манной, на которую бы, уподобясь путешествующим выходцам из Египта, должны были сбежаться мудрые мысли, но в голове у Паскулявина оставалось пусто, никто не сбегался, а наоборот, все куда-то разбежались, как крысы с тонущей галеры.

Барматорский — математик, умный и мужественный человек, привыкший бороться с проблемами на тех же листах бумаги, что и Паскулявин, — точно так же был пуст, но в отличие от писателя указательный палец его правой руки чуть дёргался. Михаилу Семёновичу почему-то казалось, что ружьё его вскинуто, курок, мушка, приклад — всё как полагается, но вот жмёт он на спусковую скобу, а выстрела нет! Жмёт он снова, а ружьё молчит! Осечка? Патрон отсырел?.. Безвольно висит ружьё его в левой руке и только едва держится, чтобы не упасть под ноги. А что под ногами? Уж не постыдная ли лужа, которую ни одной диссертацией не высушить и никогда не позабыть? Нет, не лужа. Показалось, почудилось. Человек науки всё ж таки, венец природы, существо, множащее мнимые сущности и живущее в них как в реальности, а не какой-нибудь рефлексирующий щенок, который может только обслюнявить этот мир или наделать в нём луж.

Хотя, если присмотреться, действительно лужа.

Ванна сперва шла медленно, но когда оставалось не более 8–10 метров, вдруг рванула с поразительной резкостью, взметая позади себя клочья травы и дёрна, в мгновение развила неприятно высокую скорость и раскидала бы охотников, как кегли, если бы их конечности не стали чуть более способными к передвижению. Собственно, Барматорский с Пакуслявиным сделали лишь по паре шагов стороны, причём в разные стороны, пропуская Ванну между собой, что нужно расценивать как ловкий тактический ход. Если вы встречались на лоне природы с разъярённой Ванной, то уж несомненно знаете, что первыми обычно погибают городские жители, которые, вместо того чтобы сделать пару шагов в сторону, лучше сделают пару глубокомысленных замечаний, пытаясь произвести впечатление на окружающих, или попытаются запечатлеть себя любимым смартфоном в тот момент, когда их позвоночник с глухим хрустом сминается львиной лапой.

Итак, Ванна пронеслась между людьми, задев их бортами, и на всём бегу врезалась в ствол берёзы, стоящей на краю полянки, так, что зад чудовища поднялся почти вертикально, а потом рухнул вниз с гулким звуком. Ванна лежала на брюхе, распластав лапы в разные стороны, как утомившийся щенок, и небольшая лужица тихонько выбиралась из-под её бока.

Что же Панов? Где был он в этой ситуации?

Ещё в тот момент, когда Ванна выбиралась из своей лёжки, Панов осмотрелся и спрятался за этой самой берёзой, найдя ствол её достаточно мощным, чтобы выстоять под ударом. При этом Панов бросил своих ведомых на произвол судьбы, как самый распоследний негодяй, и даже не надоумил их советом, что можно себе позволить почти в любой

ситуации.

1) На пожаре: «Гражданин в полыхающих синтетических трусах! Теперь вы видите, что синтетические трусы носить вредно? Видите? Но вы должны ещё и чувствовать запах, они ведь при этом наверняка жутко пахнут! Кстати, сделайте пару шагов в сторону, а то на вас, как мне кажется, сейчас может обрушиться крыша!»

2) На водах: «Вот вы меня пытаетесь уверить, женщина, что тонете, а ведь морская вода имеет большую плотность, чем пресная, и утонуть в ней не так просто. К тому же вы не субтильная, а вполне себе состоявшийся экземпляр. Такие вообще не тонут, они на курортах, как рыба в воде, благодаря загубленной молодости дома! Кстати, сделайте два гребка в сторону, а то вас спасательный катер задавит!»

3) В горах: «Милейший, если вас так заботит нравственное состояние  современного мира, то прошу обратить внимание на кусок скалы почти над вашей головой. Очевидно, что он готовится упасть, будучи подточен необузданной мощью здешних ветров и в силу других факторов, которые я не стану упоминать, дабы удобный момент по нравственному очищению мира не был упущен. Будьте так любезны, переместитесь вправо на пару метров. Да-да, под этот самый кусок. И ещё: отстегните страховочный трос, а то и меня с вами унесёт, а это уж к нравственности никакого отношения иметь не будет».

4) В постели: «Одна только просьба, милый: на два сантиметра выше. У меня тоже есть достоинство».

Одним глазом Панов следил за действиями Ванны, другим глазом он поглядывал на небо, а третьим спрашивал себя, всё ли он правильно сделал с точки зрения прикладной психологии, не упустил ли какого момента, делающего бессмысленным всё. В принципе всё было придумано достаточно умно, и если пока не сработало, то это может означать только то, что психологическое воздействие либо слабо, либо недостаточно продолжительно для появления реакции на него. А если так, то следует усилить воздействие.

—Господи! Я чуть не обоссался! Это какой-то сюр! — кричал Барматорский, а Паскулявин ничего не кричал, а подбежал к неподвижной Ванне и долбил её прикладом дробовика, разнося этот приклад в щепы. Оба они вдруг ожили и купались в духоподъёмных волнах адреналина.

—Тише вы! Перестаньте вести себя как клоуны! Остыньте, это ещё не всё! — Панов к собственному удовлетворению видел, что не имеет больше влияния на этих двоих. Так и должно было быть.

—Прошу вас, остановитесь! Нам нужно уйти! Это место опасно!

Барматорский с криком «ха-ха!» выстрелил в Ванну дуплетом, но сам перепугался чугунного рикошета, бросил ружьё, но потом обрёл мужество, с ненавистью униженного, превозмогшего своего тирана и изверга, помочился в Ванну. Паскулявин на чужое «ха-ха!» ответил своим «ха-ха!», но приклад раскололся вдоль, дальше им бить было неудобно, поэтому писатель схватил ружьё как дубину и принялся доламывать его о край чудовища.

—Как же вы не понимаете, что нам нужно бежать?! — кричал Панов погромче, чтобы слышно было подальше. Он схватился за голову в жесте отчаяния, но вышло очень нелепо и без всякого отчания, поэтому он схватился за голову иначе, но и это иначе походило на то, как юная дева, запылившись в дороге, моет голову под струёй тёплой воды, чуть отставив левую ногу в сторону. Тогда Панов взвизгнул, подскочил, взъерошил недомытую шевелюру, забегал кругами, упал, ожёгся крапивой, закричал что-то о неминуемой погибели и, тайком наслюнив глаза, сделал вид, что рыдает и вообще несколько подавлен.

Из середины поляны, где теперь не было никакого холма, а было углубление, всё ещё скрытое всклокоченной кучей травы, что-то вылетело и упало близ людей, какой-то продолговатый предмет неестественной для природы формы.

—Посмотрите! — закричал, рыдая, Панов и, исторгая стоны, завопил: — Только прошу вас не трогать эту весьма опасную вещь!

Паскулявин и Барматорский прекратили глумиться над телом Ванны и подступили к таинственному предмету. Маленькие пупырышки наподобие мужских сосков покрывали тельце предмета, а пиктограммы, арабские цифры или буквы латинского алфавита, изображённые возле этих сосков, делали их смысл доступным пониманию. Одна кнопка выделялась среди прочих своей особенностью: она была красная, побольше прочих (всё тот же сосок, но теперь сосок старухи, давно позабывшей про мужские ласки), и несла на себе изображение круга, разорванного палочкой, что напомнило бы знатокам биологии, если они сейчас оторвались бы от своих микроскопов и прильнули бы к нашему повествованию, тонкую пипетку, вводящую бойкий сперматозоид в бесстыдную яйцеклетку.

«Нажми! Нажми же меня! Разве ты не хочешь перестать быть пустым? Разве ты не хочешь, чтобы бойкий сперматозоид познания оплодотворил бесстыдную яйцеклетку твоего мозга? Ты же хочешь увидеть мир, узнать новости, насладиться фильмом? Ты же хочешь всё это, что делает тебя полноценным членом твоей общины? Возьми меня и забудь о прочем!» — возбуждающе шептал предмет, намекая на нечто волшебное, ещё не пережитое, почти невозможное, но уже до боли в паху желаемое, хотя губ не было видно вообще никаких.

—И ни в коем случае не нажимайте эту красную кнопку! Вы даже представить себе не можете! — молил Панов. — Не совершите этого непоправимого шага! Не сделайте эту глупость вы — люди науки и искусства! Пусть кто-то другой, но не вы!

—Да не восстанет сей голем, творцы искусств и теорем! Голем искусств и теорем будь никогда не сотворен! — журчал невидимый подпевало из леса.

—Вы практикуете метод научного тыка, Барматорский? — спросил

Паскулявин, попинывая влекущий предмет.

—А вы бы могли применить в данном случае метод чувственного познания? — спросил в свою очередь Барматорский, нагибаясь, но вовсе не для того, чтобы Паскулявин смог вложить в эту позу какой-либо свой смысл и извлечь из неё кое-какой чувственный опыт, а просто поднимая предмет.

—Идите в жопу со своим экзистенционализмом!

—Что вы! Я даже слова такого не знаю!

—Нажмите же наконец!

И, выхватив пульт из рук Барматорского, писатель вдавил красную кнопку так яростно, словно запускал ядерную ракету по стратегическому партнёру, надеясь, что от продолжительности нажатия ракета вылетит не одна, а сразу несколько, и сила нажатия прямо пропорциональна священной жажде мира во всём мире, которой страдают многие люди слабого склада ума, расцветшего и кронированного в дендрариях высших военных академий. Но сила и продолжительность в непростом деле нажатия кнопки не имеет значения. Это всегда акт выбора, который совершается ещё в мозге, ещё до всякого физического действия, и этот физический акт уже совсем даже не важен, если мы говорим именно о кнопке, а не о сосках мужчин, пожилых женщин и прочих существ, имеющих соски, которые нарушают спокойный ход наших мыслей тем, что вечно откуда-нибудь торчат: из шерсти ли, из хлопка ли, между чуть сомкнутых пальцев ли; и лишь богопротивный пушап, расово близкая ватная куртка и деловой костюм депутата способны устранить это влияние, к нашему искреннему сожалению, конечно. Да уж, конечно. К сожалению, блин.

—Что вы наделали?! Зачем?! Ах, неужели вы забыли о той доселе спящей силе — истоке всяческих проблем?! — начал арию Панов.

—Мы все когда-нибудь умрём: иль на коне, иль под конём. Иль он на нас, иль мы на нём — мы все когда-нибудь умрём! — пела вода.

Гулко ударили барабаны, нарастая мерной поступью; литавры рассыпали звенящий шёпот по всем пустым от звука ямкам и дуплам; стадо скрипок нагнетало елозящую по спине тревогу; старик фагот и несколько виолончелей вились вокруг «до» подобно мохнатым шмелям, задевая крыльями «ре» и «си», но потом вдруг взлетели на октаву выше, будто невидимый дирижёр вонзил им во фрачные задницы самую острую из своих палок; тут же флейты забились в судорожном припадке, аритмично, как будто хаотично ползя по гамме вверх, туда — к полулитровой бутылочке коньяка, который способен исцелить любую флейту, любую эпилептическую страдалицу; и тут вдруг арфа напустила такое глиссандо, что три фанфары, которые готовились вострубить прибытие Повелителя тьмы, после того как оркестр заткнётся могучей вибрацией последней единой ноты, вобравшей в себя все партии, так вот эти три чуть не обмочились от арфы, пожелали ей заключить брак с гуслями в непристойных выражениях нотной грамоты и размножиться ксилофонами. И всё же — тра-а-тата-та! — возвестили они, и что-то вновь полезло из середины поляны.

 

Панов:

Одним движением перста

Из тьмы бездонной вызван демон!

К нам тянет щупальца затем он,

Чтоб нас по креслам распластать!

Увы, расплаты близок час:

За нажиманье кнопок разных,

В особенности кнопок красных,

Он ложный смысл заложит в нас,

Рабами сделает тупыми,

Товаром, прибылью — средой,

В которой каждый молодой

Проспит с мечтаньями своими

И перед смертью, Смерть узрев,

Раззявив рот, отверзнув зев,

Воскликнет: «Где ты, жизнь моя?!

Зачем тебя не видел я?!»

Из середины поляны, как из нечестивого лона, полезло очередное чудовище: огромная широкоформатная морда с матрицей высокого разрешения, насыщенные яркие цвета, большой угол обзора, высококачественные стереодинамики с шёлковыми куполами и удобное меню на русском языке.

 

Телевизор:

Я, видно, вызван неспроста

На этот философский сейшн,

Ведь весь телекомьюникейшн

Есть смесь Иуды и Христа,

Так почему б не быть судьёю

Тому, кто знает суть вещей,

И поделиться жаждет ей

С пустоголовою толпою?

Я властелин дурных дорог

К уму наивного плебея,

Но я один сказать умею

Так, чтобы он поверить смог.

А если кто-то недоволен

С позиций нравственности дел,

Так я на тех плевать хотел,

Когда их нрав душою болен.

Да и Христос, как ни старался,

С Иудой в выйгрыше остался.

И это нужно помнить тем,

Кто падок до моральных тем

 

Хор девушек-красавиц с прямыми носами:

Как импозантен и красив!

Совсем не скучный примитив!

Дизайном, красками и звуком

Он нас влечёт к любовным мукам!

Он явно интеллектуал,

Он любит петтинг и анал

И сладкозвучными речами

Готов нас утомлять ночами!

 

Хор девушек-красавиц с носами картошечкой:

Такой мужик в любой избе

Хорош и под и на тебе!

С такой большой диагональю

Полюбим мы его, каналью.

Лишь только б безотказен был

И в час любой бы нас любил,

И чтоб программ имел до ста,

Во имя секса и Христа!

Пока Телевизор выбирался, восставал из земли, возникая постепенно, медленно, затяжно, и всё никак не мог показаться весь, во всей своей красе, на поляну высеменила вереница унитазов, одетых в те костюмы, которые принято называть национальными русскими; унитазы разбились на два круга, мужчины снаружи, женщины внутри, и начали водить хоровод: каждый круг в свою сторону, женщины быстрее, мужчины медленнее. У женских унитазов было по кокошнику на бачке и по аккуратно оторванному по перфорации кусочку туалетной бумаги, изображавшей платочек. Иногда женщины-унитазы взмахивали платочками и начинали идти в другую сторону, символизируя то ли разное направление закручивания смываемой воды в разных полушариях, то ли философскую доктрину, по которой унитаз, движущийся по кругу, должен в какой-то момент жизни избрать себе другое направление по кругу, чтобы осознать круговерть жизни с разных векторов движения, а не быть бессмысленным следователем чужим стереотипам движения по кругу только в одну сторону. В тот же момент унитазы-мужчины в белых косоворотках, с нарисованными по бокам чёрными сапогами, с фуражками, заломленными набекрень, на каждой из которых или краснел маковый цвет, или пучок васильков веселил глаз синью, начинали тоже идти в другую сторону, что тоже могло иметь какую-нибудь символическую начинку вроде той, что мужчина-унитаз должен всегда ходить направо, но иногда нужно ходить налево, если женщина-унитаз вдруг взмахнула клочком туалетной бумаги, символизирующим платочек. Женщины-унитазы двигались как лебёдышки, ровно, и не шли, а плыли, и если бы поставить им на бачок не кокошник, а стакан с моющим средством, то жидкость в нём даже бы не шелохнулась. А мужчины-унитазы вышагивали важно, горделиво поднимая подбородки, и вода в их смывных коленах булькала и проливалась, отчего немного пованивало.

Со всех сторон леса медленно, очень медленно возникло балалаечное тремоло: сперва как неясный шум, потом как собственно балалайки, потом как грохочущий вал балалаечно-индустриального вала, катящегося с неумолимой силой и превращающего всё либо в индустриальные объекты, либо в балалайки. Тут читатель, возможно, ожидает, что кошмарные балалайки должны были выйти из леса, образовать третий круг, а потом слиться в экстатическом дребезжании с двумя кругами унитазов, образовав или балатазы или унилайки, чем и кончилось бы это унылое самодеятельное выступление, но ничего такого не произошло, потому что пульсирующий рев оборвался, оставив в поле слуха лишь педерастически нежный напев жалейки. Под этот сладкозвучный напев в центр двух вращающихся кругов вбежал уже известный нам подранок Золотой, но успевший переодеться и загримировать след от дроби. Он был одет в красную шёлковую рубаху, перепоясанную белым широким поясом, расшитым золотой и лазурной нитями, в белые, шёлковые же порты, а маленькие чёрные сапожки были не нарисованы ему, а висели по бокам в натуральном виде. Головного убора у Золотого не было, а был курчавый парик золотистого или, лучше сказать, пшенично-жёлтого славянофильского цвета.

Золотой вбежал в центр, дождался нужного такта и запел нежным-пренежным голосом, как если бы Робертино Лоретти сидел внутри него.

 

Куплет:

Травы милые, родные, заводные васильки,

Поваляюсь в вас немного и избавлюсь от тоски.

Из полей вернусь неспешно в думах о родной земле,

О девице-недотроге, о буланом о коне.

 

Припев:

Балалайка дом укажет,

На гармонь найду жену,

А рожок пастуший скажет,

Где коня я уведу

Пошёл проигрыш, в котором начали было солировать какие-то гусли, но их тут же выпинали из звукового пространства батальоны балалаек и самогонное колыхание двуручной пилы, понужаемой приличной длины смычком.

—Панов! Панов! — громко шептал Барматорский. — Я же понимаю, что это невозможно! Скажите, вы шизофреник? Да?

На Барматорского зашикали и попросили выключить телефон, и он был вынужден извиниться, а Паскулявин тем временем нагнулся к своему ружью, но увидел, что оно сломано самым чудовищным образом, будто какой-то дикарь пытался изгнать из него злого духа смерти. На Паскулявина тоже зашикали, чтобы он не нагибался и не портил исполнение песни дерзостной провокационностью поз.

Последний такт проигрыша подходил к концу, и вот уже смолкли балалайки, снова давая жалейке-педерасту заявить о своих гражданских правах, и вот-вот Золотой вступил бы в новый куплет своей нежной песни, напоённой тройственной любовью к родной земле, девице и коню, и ненамеренно, возможно, стараниями одной лишь жалейки, намекающей на девиации в сексуальной ориентации у автора песни ли, исполнителя ли, тех слушателей ли, которые шикали, но тут Барматорский что-то сообразил, выхватил у Паскулявина пульт и переключил канал.

ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ.


23 августа 2016 г.
   


Сопряжение
 К нашим зарубежным читателям
 Общество

Отзвук
 Злоба дня

Это мы
 Портреты

Обстоятельства
 Горожане

Обыкновения
 Нравы
 Даты

Здравствуйте!
 Медицина

Галерея
 Имена

Досуги
 Разное

Напоказ
 Творчество

Улыбка
 Юмор

Почитать
 Литература

Гласность
 Россия

В начале
 Основы всего

Татьяна
 Женские вопросы

Спорное
 Гипотезы

Так и есть
 Истинно

Добро пожаловать
 Собратья

Без преград
 Наши в Америке
 Наши в Ираиле

Диссонанс
 Несогласие

Иные
 Не мы
     
Распродажа культурных файлов FILE-SALE.RU. Новинки: