№28
    
 
 

 

Елена Матусевич – давний автор нашего журнала.  Ее публикации вы можете найти по ссылкам http://www.obivatel.com/artical/393.html

http://www.obivatel.com/artical/432.html Елена - ученый, художник, прозаик. Родилась в Ленинграде, окончила институт имени Герцена, французское отделение факультета иностранных языков. Училась в США и Франции, гражданка Франции, профессор Университета штата Аляска. В 2004 году в Париже на французском языке вышла книга "Золотой век французской мистики". Рассказы печатаются в журналах "Звезда", "Слово", "Заметки к еврейской истории", "Кругозор", "Гостиная". Научные статьи - в "Вопросах философии", "Начале", "Vox", "Аrbis Mundi". Выставки картин прошли в США, Франции, России. 

Картинки Елены МАТУСЕВИЧ

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 


Другие публикации этого раздела

http://obivatel.com/artical/62.html

http://obivatel.com/artical/47.html

http://obivatel.com/artical/109.html

http://obivatel.com/artical/145.html

http://obivatel.com/artical/168.html

http://obivatel.com/artical/191.html

http://obivatel.com/artical/230.html

http://obivatel.com/artical/255.html

http://obivatel.com/artical/300.html

http://obivatel.com/artical/340.html

http://obivatel.com/artical/360.html

http://obivatel.com/artical/377.html

http://obivatel.com/artical/400.html

http://obivatel.com/artical/422.html

http://obivatel.com/artical/448.html

http://obivatel.com/artical/456.html

http://obivatel.com/artical/486.html

http://obivatel.com/artical/493.html

http://obivatel.com/artical/507.html

http://obivatel.com/artical/536.html

http://obivatel.com/artical/565.html

http://obivatel.com/artical/586.html

http://obivatel.com/artical/591.html

http://obivatel.com/artical/614.htm

http://obivatel.com/artical/625.html

http://obivatel.com/artical/647.html

   










Яндекс цитирования





       

«ЖИЗНЬ ВООБЩЕ СМЕШНАЯ,
ОСОБЕННО… СО СТОРОНЫ»
Рассказы Елены МАТУСЕВИЧ

Берлин. Трамвай. Зима.

-Сколько еще осталось остановок? 11,10, 9

-Рождество, юность, помнишь?

-Чужая юность. Все – суета.

-Сколько людей! Пакеты, хлопушки, подарки. Дети ждут.

-Уже не ждут. Наши уже не ждут. 9, 8

-Другие, другие ждут. Елочки везде…

-Иголки потом везде. Пылесосишь, пылесосишь, а все годами находишь. Пылесос раз совсем забился, помнишь?

-Курт в Рождество родился, помнишь?

- Сколько еще?  8, 7, 6

- Рождественская погода. Снег опять.

- Не будут убирать. Сколько еще?

-Подарков, шампанского, ветчины…

-Остановок до дома, до кресла, до гроба?

Ах, Берлин, что это с тобой такое? Старик ли ты или младенец беззубый? Зубы у тебя повыдраны и побиты. Зияют пустоты, торчат временные мосты, колют небо острые обломки, портят панораму советские чернеющие пломбы. Только золотые передние зубы восстановленных куполов как-то отвлекают внимание от разрушенных коренных: фабрик. Тебе бы сначала мертвой воды, чтобы срослись куски, мосты, улицы, дома, рельсы. А уж потом живой. Но так, как надо, бывает только в сказках. А в были живая вода сама по себе, мертвая сама по себе, текут, не всегда встречаясь. Бывает, мертвая вода давно прошлась по городу, а живой все нет. А бывает как здесь, дом еще разрушен, а уже жив. В одном окне снег, в другом человек в пижаме. О, мой Берлин: шепелявый, однобокий, перекошенный. Не срастается у тебя, как перелом после неправильно наложенного гипса, всюду шрамы, швы, хирургические нитки, порезы, а то и открытые раны, и целые полосы омертвелых тканей. Не будет в тебе гармонии, но и гангрены не будет. Будет жизнь. Течет твоя жизнь на саночках, стареньких-старинных, по неубранному снегу к метро. Тянут саночки берлинцы в шерстяных пальто и вязанных домашних шапочках, нос в шарфе. Не торопятся, не толкаются, жизнь течет тихими ручейками улиц, течет, а не бьет ключом.

- Сколько еще там?  6, 5, 4

Свертки, хлопушки, банты, подарки. Подъезд, лестница, почтовые ящики, открытки, посылки, конвертики. Чисто. Сейчас позвонят в дверь. Стекаются, каждый к своему роду-племени, бабушкам, тетушкам, племянничкам.

-Полные руки, угодить каждому.

- Потратить кучу денег, которых и так нет.

-Все будут рады.

-Все останутся недовольны.

Будет скучно. Будет весело. Будет как всегда.

Трамвайчик поворачивает. Он легкий, его заносит. Держитесь за поручни! Детям смешно, старику обидно. Юность болтается посреди вагона, как и положено, кучей. Неустойчивый вагончик позволяет толкаться разными частями тела на поворотах. Чего вам еще?

-Юность.

-Безобразие.

-Юность это безобразие.

- Сколько там еще? 4, 3, 2

-Куда ты торопишься?

-А зачем вообще было ехать?

-А что дома делать?

-А что тут делать? Трясет!

-Жизнь трясет.

-А дома покой.

-Выходим, дорогая.

-Выходим, дорогой.

 

Унтер ден Линден

Берлин, Унтен ден Линден, остановка Гумбольдский университет. Дождичек, зонтики. Стоим, автобуса ждем. Итальянские туристки, девчонки, тычут в карту: им надо туда. Ничем не могу помочь, увы. Ориентируюсь плохо: тяжелый случай топографического кретинизма. Ландшафтов не узнаю, карт не понимаю. Вам и не снилась такая свежесть впечатлений: все вижу как в первый раз. Могу заблудиться на собственной улице.

Кроме меня и туристок, на остановке старик с клюкой. Он неожиданно подается вперед, вглубь остановки, и радостно предлагает свою помощь. Вам куда? Скажите название улицы, уж он-то знает! Туристки брезгают, жмутся в угол, инстинктивно не подпуская к себе старость, как заразную болезнь. Перевожу ему, перевожу им. Понять немецкое название от них невозможно, и я считываю его с карты. А, радуется старик, это просто. Он подробно и толково объясняет дорогу. Двухсотый автобус, будет через четыре минуты. Совсем недолго ждать. Такие хорошие девочки! Девочки с облегчением отходят на максимальное расстояние от позорно дряхлого старика. С ними, с нами, такое не случится никогда. Они ищут мой сочувствующий взгляд. Чуть не подмигивают. Напрасно. Их солидарность мне льстит, но я успеваю себя поймать (редкая удача) и не поддаться. Герой Довлатова в «Заповеднике» полагает, что мораль давления не терпит. Она должна органически вытекать из нашей природы, а иначе мораль насильственна и, значит, аморальна. Утешил. Приятное сказал. Соврал, то есть. Всякая мораль насильственна и противоречит природе. Ничего нет противоестественней Евангелия. А из нашей природы органически вытекает известно что. Не стой рядом, захлебнешься. Эти девочки естественны, как олимпийские Боги. Не тронутые насильственной моралью, они еще не умеют притворяться. Это у них общее с поэтами, минус одаренность, конечно. Нет ничего естественней отвращения юности к старости, живого к мертвому, здорового к больному. Мы все инстинктивно обходим мертвечину.

Туристки уехали на автобусе номер двести. Мы остались на остановке вдвоем со стариком. Сколько ему лет? Старый, очень старый. Трясется весь. Одет нехорошо.

А мне куда? Я знаю, но он объяснит еще раз. Откуда я? О, господи! Откуда он? Берлинец, коренной, настоящий, потомственный. Люблю ли я Берлин? Обожаю. О, да! А там вы были? А это посетили? Он был в Берлине до войны, он был тут во время войны. Он никогда не уезжал. Войны... Опасная тема. Как спросить? Сияет, светится, такой радостный старик. Сколько ему тогда было лет? Семнадцать. Воевал ли? Нет. Он был молодой, совсем молодой, повезло. И отец не воевал. Отец был пастор, профессор богословия, да, да. Священнослужителей в армию не брали. Только те, что сами. Он тоже хотел, как отец, но никак, он никак не мог. Не получилось. Он очень хотел в аспирантуру, как отец, но война, война. Смотрит на меня, сияет. А отец в Берлине был всю дорогу. Вот тут, вот тут — старик тычет клюкой в асфальт, в Гумбольде. А как же, когда бомбили? О, бомбили, как бомбили! Он помнит, он очень помнит. Под конец войны начали добровольцев из юнцов набирать, от пятнатцати лет, да. Дома обходили, агитировали. Были, которые рвались, глупые, дети, да? Дети не боятся смерти, им только подскажи, за что умирать, так? Дети жестокие и бесстрашные, они равно готовы убивать и умирать, им трудно объяснить, они хотят верить. Когда никто уже не верил, давно не верил, дети все верили, назло взрослым верили. Гитлер на этом подростковом протесте и играл, да. На конфликте отцов и детей. А его отец запер, совсем запер, вот так, дома, да. Ему, мальчишке, обидно было, все в бой, а он дома. И в окно не вылезешь, высоко.

А как же, когда бомбили?

О, так бомбили, так бомбили! Он помнит. Потом так бомбили, что дома уже нельзя было. И деваться некуда. Свои же захомутают. Тогда уже не до агитации стало. Тогда, если патрулю попался, форму на тебя раз, без примерки, какую есть, со свежего покойничка, оружие, и все, вперед. Им уже все равно было, возраст не проверяли, и двенадцатилетних хватали, и девочек, и мальчиков. В общем, и в Берлине оставаться было уже нельзя, и за город уже не вырваться. Пересидели они, из-за него, из-за дури его пересидели. Отец его все отпускать боялся, что он добровольцем уйдет, убежит то есть. Тогда у многих так было. Матери воют, а дети, подростки, из дома рвутся, не терпится им за фюрера умереть. Ну, и я туда же, дурак. Отца ненавидел, считал, что он трус. Стыдился. Подросток, дурак, дурак! Отец пастор был, пастор, понимаете? С Библией не расставался никогда. Наизусть знал.

Дом наш разбомбило, конечно, что вы! Теперь там все дома новые. Как будто и не было ничего. Нет, нет, конечно, ничего не узнать. Так они с отцом тогда к метро побежали, все тогда к метро бежали, прятаться. А он, дурак, решил улизнуть, в суматохе улизнуть, доказать всем, что он мужчина. Отцу доказать, себе доказать. За какую глупость умирают люди! Вы думаете, это я от старости так скукожился? Не, я и всегда такой мелкий был, хилый, неказистый. Смеется. И в кого только? Отец высокий был, статный, красавец, а он, вот, мелкота, узкоплечий, позор один. В семнадцать на тринадцать выглядел. Вот и решил, назло.

Но не улизнул. Не вышло. И это у него не вышло. Отцовский Бог не позволил. Бомба около них разорвалась, у самого входа в метро. Отца насмерть, а его контузило, сильно контузило, до сих пор, как видите, заметно. Смеется. Отца он мертвым не видел, Бог миловал. Он с тех пор ничего уже почти не видел, так, силуэты, тени, очертания. Или яркие цифры на табло, как вот тут, на остановке. Прожить можно, а в аспирантуру никак. Но зато он никого не убил, благодаря отцу. Добился тот своего. Теперь, наверное, доволен на небесах. О, наш автобус! Ему, как инвалиду, в первую дверь. Худой локоть, кость в рукаве. Тяжело оперся, как все слепые. Вот, спасибо! Какая вы хорошая.

Кондуктор не хочет брать с меня деньги за проезд, думает, что я сопровождающая инвалида, работник соцслужбы. Шофер понимающе улыбается. Старик уселся на первое сиденье, радуется, вертит головой.

-Вы тут?

-Тут.

-Я знаю город наизусть, все остановки и все маршруты, люблю кататься! Мне же бесплатно. Молодые думают: вот дурак старик, выжил из ума, не знает, что говорит. А все наоборот. Это молодой я был слепой и дурак. Да и глухой к тому же. Полный инвалид! Но Бог не дал мне пропасть. Уберег. Бог милостив. Раскрыл глаза. Такой ценой. Но мы же по хорошему-то не понимаем, так? Отца жалко, я его не стою. Но это в моих глазах, а в его-то я стоил, так? Иначе бы он не сделал того, что сделал.

-Вы выходите? Ну, дайте мне руку вашу подержать на счастье. На ваше счастье. Мне уже ничего не надо. Я счастливый. Я никого не убил. Поцелую вас. Жизнь прекрасна. Счастья вам, милая, милая. Всего вам самого-самого. Прощайте, прощайте. Приезжайте еще к нам в Берлин. Какой город! Великий город.

Я выхожу. Весь автобус притих. На меня сквозь слезы смотрит Рейхстаг.

 

 

Недоразумение

Он:

Вот она, он слышит ее дыхание. Когда она такая, надо ближе, надо совсем близко, к самому лицу. Коснулся, прислушался. Она не спит. Напряжение побежало по телу, встряхнулся. Обошел кругом: везде одеяло. Вернулся к лицу. Наклонился, прижался, выказал участие. Подождал. Не шевелится. Раз не шевелится, придется самому. Одеяло не дается, начал возиться, возился, возился, зацепился, увяз. Отковырял, наконец, край одеяла, потянул, приподнял. Лег на живот, пополз, протиснулся, устроился, кое-как, криво, узко, всмятку, на самом краю. В утешение себе и ей начал тарахтеть. Лежать неудобно, страшно неудобно лежать. Локоть давит на загривок, дышать тяжело, лапа висит, хвост прижат, и, главное, нестерпимо дует в ухо из ее носа. Нет чтобы ей повернуться чуть-чуть или хоть голову отодвинуть... Он трясет головой, сглатывает, вздыхает. Но надо терпеть. Может, она замерзла, может, возраст, а может, одиноко. И он будет лежать, сколько надо, столько и будет.

Она:

Вот он, она не слышит его дыхания. Подошел ближе, совсем близко, к самому лицу. Коснулся, прислушался, встряхнулся. Обошел кругом, вернулся к лицу. Наклонился, прижался, выказал участие: разбудил. Подождал. Начал возиться, возился, возился, зацепился, увяз. Отковырял край одеяла, потянул, приподнял: ей стало холодно. Лег на живот, пополз, протиснулся, устроился, кое-как, криво, узко, всмятку, на самом краю: ей стало неудобно. Лежать неудобно, страшно неудобно лежать. Рука немеет, локоть на весу, дышать тяжело, спину ломит, и, главное, он головой все время трясет. Старый стал, что ли? Нет, чтобы ему повернуться чуть-чуть, или хоть голову отодвинуть... Но надо терпеть. Может, он замерз, может, возраст, а может, одиноко. И она будет лежать, сколько надо, столько и будет.

Ради тебя, думает он. Ради тебя, думает она. Лежать и мучиться от любви.

 

Счастье

У нас под домом, в паршивом квартирном комплексе, засел кот. Как он туда попал, неизвестно, но ни менеджеру, ни хозяевам достать или выманить его оттуда не удавалось. Звериную зондеркоманду вызывали раза четыре. Те приезжали, совали крюки, соблазняли мясом, ничего.  Вопит, но не вылезает. Застрял, что ли? Под вопли кота прошла неделя.  Выпал и не растаял снег. «Замерзнет», - сказал менеджер. Непременно замерзнет, сказали все. A мне сон приснился. Что пришла весна, я гуляю в лесочке около нашего паршивого комплекса и натыкаюсь на полосатую тряпочку. Натыкаюсь, наклоняюсь и обнаруживаю, что тряпочка эта — останки кота, вынесенные веселыми весенними ручейками из-под дома. Сон такой. И вот теперь я встаю, надеваю на ночнушку куртку, на босые ноги валенки, и иду в темноту и собачий холод. Не видно ни хрена, скользко страшно, и непонятно, где засел этот придурок. Зову американского кота, за неимением лучшего, - кися, кися. Тишина. Кися молчит. Может, замерз уже? Кися, кися. Нет, слышу совсем охрипшие звуки из-под дома со стороны леса. Иду, дура, идиотка, больше всех надо, пару раз проваливаюсь в еще рыхлый, осенний снег, мрак полный, фонарик маленький, в паршивом комплексе спят все, кроме меня и кота. От злости на себя выступают слезы, но я ложусь на живот и ползу под дом насколько позволяет моя конституция. Конституция позволяет застрять на уровне крыльца. Голова и плечи под домом, ноги наружу, живот в ледяной луже, валенки загребли снег: кися, кися. Кися хрипит, а на свет фанарика из темноты вылупляются два безумных глаза. Вот он, зараза. Главное, не спугнуть. Замираю. В валенках мягко тает снег. Балда, вкрадчиво говорю я коту, ты знаешь, что с тобой будет? Подробно, снова и снова, как очень маленьким и очень старым, описываю коту его весеннее будущее,  объясняю, что не уйду, ни за что не уйду, пока он не вылезет. Главное, как с угасающим больным в скорой помощи, говорить, говорить, не упуская, не отпуская пациента ни на секунду. И я говорю, говорю, рука с фонариком немеет, дрожит, кренится, ночнушка прилипает, примерзает ко льду на дне лужи, ноги свело, а кот без движения таращится на меня из темноты.

И тут он подвинулся мне навстречу. Тихонечко, чуть-чуть, совсем капельку, но потом еще, и еще. Промахнуться теперь нельзя, иначе спугнешь, и все пропало. А у меня моторика мимо, с детства, я же ни поймать, ни бросить, про попасть я уж не говорю. Эту мысль я не успеваю додумать, потому что, как бы отделившись от безмоторного тела под крыльцом, моя рука коброй выбрасывается вперед и молниеносно хватает котовую лапу в самый подходящий, в идеальный, в умопомрачительно точный момент. Схватив, вцепившись намертво, насмерть, выволакиваю наружу действительно оказавшегося полосатым исполинского кота. Ничего подобного даже в Америке видеть не приходилось: до недельного похудения под домом он весил, наверное, килограмм пятнадцать. Котище сразу обмяк, сдался и провис у меня в руках. Мокрая, околевшая, вываленная в том, что скопилось под крыльцом паршивого квартирного комплекса, но победно держа кота перед собой, я направилась в квартиру менеджера. У самой менеджерской двери кот вдруг резко вытянулся и перевернулся у меня в руках. Я испугалась, но он не вырвался, а, наоборот, судорожно прижался всем телом к моей мокрой холодной куртке.  Я инстинктивно подхватила его, и он, обхватив мою шею огромными лапами, уткнул свою лобастую тигриную морду мне в лицо. Дрожа и тихо всхлипывая, он тыкал и тыкал своим горячечным сухим носом мне в щеки, глаза и подбородок, возил царапучим языком по носу, лбу и волосам ...  Мы стояли с ним так, кажется, довольно долго, и мне показалось, что менеджер сам открыл нам дверь. Кота забрали. Хозяева горячо благодарили менеджера. A я узнала, что такое счастье.

 

Удар

Не вспоминала, не думала. Ничего. То есть совсем прошло, полная свобода. А тут. Заорал ребенок, сон оборвался, не успел свернуться и остался с ней. И оказалось, она все еще там, вся там, ну, если не вся, то вся нижняя часть. Так близко, как тогда, и на самом краю. И он, также как тогда, близко, по-европейски близко, их обоих аж ведет, и вокруг марево. Впиться друг в друга, и сразу досуха. Дрожь выворачивает наизнанку, колотит, корчит, но нельзя. И стоять нельзя, и пошевелиться нельзя, ничего нельзя, потому что один шаг - и все безвозвратно. В глазах такое, что их лучше в пол. Поэтому сели параллельно. Не шелохнувшись, глаза, сквозь марево, в экран, руки на коленях.

Как-то потом разлепились, и обошлось. Легким удушьем. Он скорей женился. Она вернулась, никуда не уходя, к измученному мужу. И все было тихо, пока сегодня, в 9.12 утра, не заорал ее безумный ребенок, и не всплыла на поверхность, как жирная яйцеклетка, ее память. 

 

Француз

-Во что там влюбляться? Худой.

-Худенький.

-Худущий. Почти бестелесен. Мозги на палочке.

-Но какие мозги! Впиться и не отрываться.

-Во что впиваться? Сушь, песок. Насквозь сухой. Придирчивый, холодный ум француза.

-Сухой. Не холодный. Заостренный грифель свежеостуженной мысли.

-Режет.

-Вырезает.

-Ограниченность.

-Дисциплина мышления.

-Эта их жесткость.

-Эта наша мозговая хлябь.

-Но как недоверчив...

-Он - француз.

-На любое приближение — сжатие, закрытие, ссыхание. Закрытая дверь.

-Но на двери — Камю. Приближение к идеалу, самое близкое допустимое приближение. Страсть и честность, страстная честность, горячая сушь.

-Пустыня.

-Чистота.

-Он нашел там ответ?

-Ответы - давно дурной тон.

Но тогда еще можно было кричать вопросы. Камю их прокричал. Все. В ответ было только эхо, которое он не позволил себе выдать, по старинной привычке, за отклик. С тех пор оказалось, что можно жить и так.

-Без веры!

-Без лжи.

Надежда, иллюзия, вера, кто смог удержаться от них? Даже самый бесстрашный и честный из смертных не выдержал: будущее, сверхчеловеки. А Камю почти выдержал. Почти, потому что все же размазал по столу своего чистейшего отчаяния манную кашу о дружбе, этой приемлемой форме любви к ближнему. В дружбу может поверить даже самый-самый недоверчивый сын самого недоверчивого народа. И он поверил, мой француз, как верят свидетельствам мистиков о божественных откровениях: понаслышке, на слово, со слов. Со слов Камю. Последнего, предложившего идею для множества, для больше, чем одного. Solidarité. Невелика идея, ни в высоту, ни в глубину ростом не вышла, но других не предвидится. И потому на двери Камю.

На двери Камю с вечной сигаретой и приподнятым воротником дорогого пальто, соблазнитель, пижон, умница. За дверью он — никогда не куривший, никого не соблазнявший, с едва растегнутой верхней пуговицей безликой американской рубашки. Лицо на двери прикрывает и выдает лицо за дверью. Один – дошедший до предела самого себя, другой - всю жизнь аккуратно выверявший безопасность своей равной удаленности от всех и всяческих пределов. Тот, что на двери, знает все про того, кто за дверью. Доктор Риэ - самое близкое, самое последнее допустимое приближение к идеалу служения без веры, милосердия, без любви, чистоты без непорочности. Чистота - вопрос времени и умственной компетентности. Вечный выбор между дураком и мерзавцем. Единственный выбор, если бы не взрослая чистота доктора Риэ – плод героических усилий. Чистота как честность, потому что честность и есть повзрослевшая чистота — приемлемая форма святости без разменной монеты надежды. Приемлемый не святой на университетской двери. Но и он последний. Они оба отстали от времени и не ведают своей дерзости. На остальных профессорских дверях карикатурки, вырезанные из газет.

Раз в два года, в середине мая, эта дверь и два ее лица. Лицо и изнанка, смотря с какой стороны. Кто тут первый и кто кого выдумал? Мне навстречу, безупречный, только еще худее. Раз в два года два поцелуя в щеки, как положено там, откуда он. Потом мы обедаем в кафе. На углу, на кампусе, в двух шагах от двери. Восемнадцать лет мы на Вы.

-Ты выбрала? Это хороший ресторан, все в принципе вкусно. Мы всё на Вы?

Это он — мне. Хороший ресторан — тоже мне. Резкий скачок, повышение. Ты было зашел, завел в другой, с громкой музыкой. Наверное, я поморщилась. И Вы/ты/он заметил. Заметил, потому что посмотрел. «Я вижу, Вам не нравится?» Встал и вышел. Легко. И стул не задвинул. И на официантку не взглянул. И «sorry» не сказал. Манеры, выучка, воспитание, но другой. Хозяин. В жестах новая свобода. Сели, заказали, начали.

-А у меня новость. Я вдовец.

Вилки напротив: на одной пицца, на другой курица. Тощая пицца чуть пошире его ладони.

-Вдовцы в наше время штука редкая, не так ли? Тридцать лет был женат. Случилось это... Недавно и случилось. Рак, конечно. Да, очень дорого. Младшему придется самому с колледжем разбираться. Но дело не в этом. Аперитив? Возьмите, Вы же в отпуске.

-Как тебе сказать? Вы читали, что со способностью веровать ученые связывают определеный участок мозга? На лбу где-то. На то похоже. У меня этого участка, как видно, нет. Я бы и рад, но... Скоро выяснится, что обвинять в неверии все равно, что обвинять в отсутствии слуха. Это уж как повезет. Вам воду без льда, я помню? Ты ведь так и не привыкла к воде со льдом?

-А она, она была верующая, понимаете? Религиозный человек. И профессию себе из моральных соображений выбрала, медсестры. Двадцать лет стажа. И не помогло. Ничего не помогло. Ни приятия, ни смирения, ни хотя бы достоинства. Да что там, даже приличия. Никакого Зосимы, сплошной Иван Ильич. Цеплялась, визжала, измучила персонал.

-Нет, не от боли. Боли нынче не допустят. Так ведь это хуже! Боль заслоняет страх. А тут... Вы больше ничего не возьмете? Здесь неплохой выбор вин. Я спрошу меню.

-Перед смертью ей, как водится, стало легче. Это химический процесс такой, в кровь выбрасывается наркоподобное вещество. Это в литературе многократно описано. У Тургенева, Мартен дю Гара, ну, в общем, мы же с Вами книжники. А она медсестра была и досконально знала... стадии. Н-да. А обрадовалась, воспряла, планы строить начала... Десерт? Тут суфле и мусс почти настоящие.

-А ночью вызвали меня. К ней не подойти, в комнате целый взвод. Трубки, огни, вся эта предсмертная мишура. Теперь ведь надо во что бы то ни стало предъявить больного родне живьем. Без свидетелей нынче умереть не дадут, засудят. Вот и извольте отключить сие тело сами. Распишитесь тут, там, еще вот здесь, претензий нет? Можно отключить. И я отключил. Жену, жену отключил! Простите меня. У тебя же каникулы. Цель всего этого, понимаете, чтобы человек проспал, не заметил свой уход. Разве мы не этого хотим? Даже этот, последний момент пропустить в медикаментозном обмороке. А ведь если есть на свете шанс в конце концов хоть в чем-то, наконец, убедиться, то это - в этот последний момент. На него вся надежда. А, надежда липкая, однако, вещь, не правда ли? Камю умер мгновенно. Ты кофе? Я тоже. Два черных.

Остался только кофе, и то немного. Черный кофе. Просто кофе, без сливок, сахара и пирожных. Остались только глаза, черные и большие. Одни глаза, без тела и почти без лица. Они всегда были, но теперь ты им это позволил. Отпустил. Чума временно отступила, и они парят над столом, свободные и вопрошающие. В них черный бархат, не холодный, не горячий, теплый. Тлеющие, остывающие, засыпанные песком лет угли из заброшенной баскской шахты, откуда ты сбежал за профессорскую дверь. Темные светила разума доверчиво плывут мне навстречу, но их некому поймать на другой стороне стола.

-Я сделал все, что мог.

Худой, худенький, еще худее, он покачнулся, его качнуло, когда он резко встал.

 

 

Черное и белое

Дурное дыхание. Лицо совсем близко. Совсем склонился, губы    каменные, пористые, гранитные, дышат в лицо черным смрадом. Сейчас серая кожа коснется носа. Кроме дыхания, живой ли? Курит папиросу за папиросой в маленькую форточку. Клетчатые тапки, треники, майка. Лицо длинное, очень длинное, надо мной, падает, падает, падает вниз. На меня. Вижу все поры. Глубокие, резанные морщины у рта. Я сижу на высокой табуретке, чтобы еще ближе к его лицу. Но он высокий, сложился надо мной вдвое черной кочергой. Худой, весь худой: нос, рот, шея, плечи. Мослà. Сухость, обветренный камень.

«Папа, ну, что ты». Поднимает глаза как Вий свои веки. Стушевалась, ушла, ничем не может помочь. Исчезла. И куда можно исчезнуть в таком малом пространстве? А соседи, где соседи? На работе все. Это у него смены. И сегодня он дома. Смены, я не путаю?  Не путаешь, не боись. Попытка встать с табурета. Камень на плече — сиди. Сидеть. Что я ему здесь отвечаю? За все и за всех. Других, видно, нет. Есть только я, на этом высоком табурете. Посреди чужой убогой кухни, линолиумных квадратиков грязного цвета, дыма, мешков с картошкой и связок лука. Дым, форточка, я никогда не уйду.

Так о чем это мы? Он читает, он много читает. Особенно «Графа». Он так его называет: Граф. Достоевский врал, во спасение, но врал, а Графа уважаю.  «Слышь, моя — дура. Ты — умная. Ты далеко пойдешь. Что тебе в ней? В нас? Отвечай». Что я отвечаю? Что бы не отвечала, ему нравится, углы каменного отверстия ползут вверх. Черные щели сверлят. Чего он ищет? Те, за кого я тут держу ответ, должны быть довольны, кем бы они ни были.

Смотрит в глаза. У него  — черные, прямые, узкие, длинные, тоже длинные, как руки, как пальцы, как ступни, как лицо, как шея, как спина. Ресниц или нет, или мне показалось. Пытаюсь рассуждать, как полагается делать в подобных случаях. Мы, вроде, куда-то шли. В кино. Кино подождет. Сидеть! Табуретка ровно посередине, до двери кухни далеко, до двери квартиры еще дальше, до порога дома не добраться в этой жизни. «Ты мне скажи, прав я или нет?»

«Алик», нежный, усталый голос. Слава Богу! «Ну, что ты к ребенку привязался?» Ставит тяжелые сумки. Раздутые ноги в лечебных чулках, набухшие, страшные вены. «Фу, накурил-то как! Обкурил тебя?» Меня угощают салатиком и розовым муссом. Несравненно готовила женщина. Мусс бледный, воздушный, невиданный. Я хвалю. Мне надо идти. Меня давно ждут, уже заждались, уже извелись ждать. Метро, станция Маяковская, красная, обожаемая. Мозаика, ее погладить прохладно и гладко. Пока ждешь поезда, свидания, подружку. Запах любимый, метрошный, тепло-резиновый. Эскалатор, ползут лица, наблюдай, сколько хочешь. Домой, на остров, на лазуревую станцию, в трамвай, к себе в рай, в белое, наглаженное, накрахмаленное, кружевное бытие, где в перламутровые пепельницы-ракушки с радужным нутром не кладут окурков. Там они просто стоят как легкие лодочки на вышитых курчавых волнах-салфеточках, белые на белом. Их позиция выверена, их нельзя передвинуть ни вправо, ни влево. Ревностная рука вернет их на якорь под вазой с цветами, на вязанную крючком моей прабабушки салфеточку. В раю есть ванна с болгарской пеной на которую совершает нелепые наскоки одураченный шевелящейся мыльной горой кот. Есть кот: черный, чистый, в белых манишке и перчатках, брезгливый, нервный кот с характером. Я дурю кота, шурша пальцами под пеной, он прыгает и падает в теплую воду. Обиженный, похудевщий от воды в три раза, он с брызгами выскакивает из ванны и тарабанит лапами в дверь, извещая маму и Бусю об очередном свершившемся предательстве. Прибегает мама, заворачивает кота в большое полотенце, трет его, смеется, журит меня, кот вырывается и трясет лапами. У мамы крем в желтых и красных пластмассовых баночках. Они сводят меня с ума своей красотой. Крем жирный, мама лоснится.

У нас те же неаппетитные квадратики в кухне на полу. Зеленые и коричневые, тухлое сочетание. Бедность прикрыта салфеточками, тряпочками, накидочками. В коридоре постоянно ломается стул. За его спинку запихнуты мужские тапки всех размеров. Для маминых поклонников и моих одноклассников. Одноклассники приучены сами доставать тапки из-за стула. «А, Миша, вы уже?» Мишкины ноги не помещаются в тапки, но он послушно тащит их на концах пальцев: «Здравствуйте, Мария Харитоновна». «Миша, вы будете кушать?» Он будет. И Андрюша будет. И другой Миша. Все будут. На чистой скатерти, на белой салфеточке, с серебряной ложечкой и из кузнецовской тарелочки. Мальчики хорошие, вежливые, кухня светлая, занавески цветочные. Миша ест много, не глядя, шаря по столу, как слепой, смотрит вниз, смущенно шевелит лбом и мягким льняным чубом, бурча под нос тихие благодарные «спасибо». Андрюша ест медленно, со смаком, хвалит, шутит, смеется маленьким, легким, как он сам, смехом, рассуждает, чинно беседует с Марией Харитоновной. Белые большие зубы, зеленые большие глаза. Другой Миша ест мало, больше пьет чай, он изысканно вежлив и почтителен, у него нездешние манеры и нездешнее благородное лицо с тяжелыми веками и далеким профилем.

Рвется, рвется юная сила наружу из кружевного рая. Все, что в детстве важно: родители, уют, безопасность, в юности становится общим фоном. Идешь домой с вечеринки, а дома опять та же бабушка отпирает ту же дверь. А тебе куда важнее, где сидел Миша, как посмотрел Андрюша и кого пошел провожать другой Миша. А тут тебе суп, салфеточка, серебряная ложечка из подарков расстрелянного царя прадедушке, тонко нарезанный хлеб, домашние корзиночки, фарфор, цветочные занавески между раем и преисподней.

Лето, сессия, звонок в дверь и на пороге она  — белая, вся белая: волосы, кофточка, носочки, туфельки. За ней  — светлая дверь. За ней  — белая дорожка. За ней  — наш белый остров. «Ну, что?» Сильные, теплые, старые руки хлопают в ладоши: опять на отлично! Подметки рвет! Внученька, свет в окне, деточка, горлица.

Не надо мне ни Бога, ни рая, ни ангелов, если не увижу ее больше. А если увижу, то хоть сейчас берите и ведите туда, где есть она. Если справедливо, что разлучили нас навек, значит, нет на свете никакой справедливости. Все обман. Насмешка все, подлость и жестокость никаким преступлениям непомерная. Я только и даю согласие на эту прогулку по тюремному двору, что теплится надежда, что в конце встретит меня она, и, как тогда, откроет мне белую дверь. И я паду на колени и оставлю себя за порогом, и не будет мне ни жалко, ни страшно, потому что узнаю я, что Бог есть любовь.

 

Из хроник умирания: разговор первый.

Ничего хорошего

-Але? Лена? А мы тут болеем все.

-Кто мы?

-Я и телевизор.

-А с телевизором что?

-А то же, что со мной. Кончается.

-Ну, зато голова у вас работает прекрасно.

-Да, с головой у меня все в порядке, это точно, только в том, что я понимаю этой головой, ничего хорошего нет.

Нинин голос нельзя передать на письме. Его нужно только слышать. Она не выговаривает «р» и «л» и ее картавая, как из мелких камушков речь, щекочет и радует ухо.

-Нина Абрамовна, так зачем же вы уговариваете меня иметь еще детей, когда сами только что сказали, что ничего в них хорошего нет?

-Ну, так это потом в них ничего хорошего нет! Когда дети выросли, они уже и не твои, и не дети. Так ведь и жизнь так: когда вся прожита, в том, что осталось и от нее, и от тебя, уже ничего хорошего нет. Это уже и не жизнь, и не ты, а черт знает что такое. Так что же с того? А зато когда маленькие, как хорошо, ничего лучше и нет на свете.

-А доктор у вас хороший?

-Теперь новый, я не знаю пока. А был такой хороший, такой хороший! Лучший онколог, хоть и молодой. И такой внимательный, со всеми нами стариками так возился. И вот сам заболел раком и умер, быстро так, прихожу на прием, а мне говорят, умер, нет его. Всех лечил, а себя не смог. И стыдно даже, мы все, его пациенты, старые-престарые живы, только доктора поменяли, а он ― вот. И детки у него остались совсем, говорят, маленькие. А старики наши, никто ведь на похороны к нему не пошел, и те, кто вполне могли бы, не пошли. Почему? Так старики, им же только себя жалко, а потом, они же страсть как покойников боятся. У нас тут дня без покойника не бывает, а все боятся. Федя мой умер когда, так у меня все соседи сразу притихли как мыши, никто не зашел, не спросил. Да что с нас возьмешь…

А Федя картежник и гуляка был, а ты что думала? Это тебе он был дядя Федя, а мне ― сплошное мученье. Он и здесь, пока мог, все дулся. Даже вспомнил, как на идише писать задом наперед (он же в хедер успел походить), чтобы долги на сукне тайком от сестер записывать. Гоняли их тут за это, да они все равно. Когда все еврейские старики поумирали, так он стал с китайцами играть. У нас тут, когда евреи кончились, а мы почти все уже кончились, китайцев старых завезли. Так он обучил этих китайцев на старости лет безобразничать, они и рады. И как только понимали друг друга, никто не знает, а дулись денно и нощно. Мне жаловались, а что я могу? А умирал он страшно, вены хотел себе резать, да не смог…

Как зачем вышла? Ну что ты, в самом деле! Не всегда же ему было 90 лет. После войны он весь в орденах пришел, высокий, глаза голубые. Герой! Как было не выйти. Да и все они такие, какая разница. То есть опять же, вначале они, пока молодые, может, и разные, а под конец все такие. У нас тут среди самых долгожителей уже китайца от еврея с трудом отличишь. И потом, что я знала? Молодая была. Да и знала, что изменилось бы? Всегда так было, вышла замуж, сиди, молчи, терпи и делай вид. Так положено было. Мне и бабушка говорила: «Мучаешься? На то мы и есть, чтобы мучаться». А мама-то твоя все еще хочет замуж? Я помню, она все хотела раньше… Так ты передай ей, деточка, что старая Нина, которая была замужем 64 года, что сама старая Нина сказала, что ничего там хорошего нет!

Вот все думают про меня, и чего она все живет? Одна, больная. Ведь на мне места живого нет. А я от жизни отдыхаю. Конечно, лучше бы дома, в Ленинграде доживать. Федин-то прах в России похоронили, очень просил. Но и так мне, считай, повезло. А то ведь могла я и до него умереть, и так и не узнала бы, как приятно смотреть ту передачу, какую хочешь.

Нина живет в доме престарелых в Бостоне. Дети и внуки ее в России.

 

Из хроник умирания: разговор второй.

Жизнь — это море какашек

Помолись за меня, ты там, кажется, веришь в кого-то? Я никогда не верила, а теперь мне поздно уже. Я ни в Бога, ни в людей не верю. Бога не видела, не знаю, людей насмотрелась. Я только в себя верила, в свои силы, и когда маму параличную на себе таскала, и когда сыновей выхаживала, брата и папу в блокаду хоронила, за мужем умирающим ходила… А теперь силы мои мне только мешают, не дают мне уйти.

С них все начинается, ими и закончится. Умру, наверное, на горшке. Это уж у меня последнее достоинство осталось, до горшка дойти самой. Хоть бы уж умереть, не перейдя этой последней черты. Мечта у меня такая. Можно Бога о таком попросить? Неприлично, наверное. Но больше мне уже ничего не надо. У брата был кровавый понос в блокаду, потом опух весь, особенно ноги, ходить не мог. Девятнадцать лет. Очень стеснялся, интеллигентный такой мальчик был. Мама ему свой паек отдавала, а он все равно умер, а мама выжила. Мы обе выжили. Только у меня ноги такие, некрасивые, как тумбы, остались больные, и зубы все до единого выпали. В шестнадцать лет.  Папа в сорок втором умер, брат в сорок четвертом. Я с тех пор поняла, что мужчины никакая не опора в жизни. От них радости на ложку, муки на ведро. Впрочем, ведь и все так, если подумать: и дети, и сама жизнь.

Мама в пятьдесят четвертом умерла от инсульта. Мы в коммуналке жили, а она год и два месяца не вставала. Квартира-то наша довоенная была на папе, заводская, и нас с мамой после войны из нее выселили. Я одна за ней ухаживала, а соседи дождаться ее смерти не могли, надоело им, понятно, и запах, и скорые по ночам. Я молчала, ничего не говорила. Дождусь, когда все спать уйдут, и иду на кухню тазы греть, стирать после нее. А вешать где? Соседям надоело, выбросили ее тряпки. Трагедия была. Настираю, только лягу, мама кричит, боли невыносимые, скорую просит. Я вызову и стою на лестнице, караулю, чтобы они в дверь не звонили, квартира огромная, звонков много, все спят, а скорая-то жмет на все подряд.

Мне потом все завидовали, что я одна в целой комнате осталась. Потом замуж вышла. Плохо ли, хорошо ли, даже думать не надо. Раньше ведь никто счастья себе и не ждал. Счастье только потом выдумали. Как Бог был раньше: никто не видел, но все верили, так и счастье теперь. И вот не получат люди себе счастья и возмущаются, как будто им по накладной не додали. Мудрость у меня невеселая? А где ты видала веселую мудрость? Есть такая? Да и не мудрость это, а так, правда. Одна в жизни у женщины радость, дети маленькие. С ними, конечно, опять же, море какашек, но тут, как какашки кончились, так и радость кончилась. Выросли, значит. Смешно?  А то нет, конечно, смешно! Жизнь вообще смешная, особенно, если на нее со стороны посмотреть. Только вот нам этой стороны не дано на этом свете. Вот скоро уже я сама посмотрю, хохочут там или нет. Я вот маленькая так себе и представляла, что Бог и Черт как раз смотрят на нас со стороны, один плачет, а другой смеется.

Сыновья, невестки, не хочу говорить. Врать не умею, правду не скажу. Внучки разные. Любимая моя, умничка, красавица, Эллочка. Очень мы дружили. Отчаянная была, огонь. Все ей предложения делали, отбою не было. Мы все с ней сплетничали. Один был, грузин, такой красавец. Его мать не дала ни за что, насмерть встала, только, мол, на своей. Наследства, мол, лишу. Машину ему купила в залог будущего наследства. Он и отказался от Эллочки. Она вроде забывать стала, а тут увидела его в Комарово, что ли, на этой самой машине, на которую он ее променял…. Пристала к родителям, дайте машину на один вечер и все. Мой сын отказал, поздно, темно, ты только на права сдала. Так мать ее, бессмысленная, разрешила, ключи дала. Ну и все. Элла своему грузину нос хотела утереть, дурочка, показать, что у нее тоже машина есть. Поехала с друзьями в Комарово. Она одна погибла. У остальных ни царапинки. И грузин этот тут же был, он за ней ехал, догнать хотел.

Ты чего это, никак плачешь? Глаза свои побереги. Брат в девятнадцать умер, папа в сорок, мама в пятьдесят четыре, внучка в двадцать. Мне восемьдесят пять лет! И что я живу? Я готова. В ад сам черт такую развалину не возьмет, а на рай я не претендую. Если меня в рай, то настоящих-то мучеников куда? Мне еще повезло. Вот перестать бы в туалет каждые пять минут бегать, и хорошо. Только бы уж поскорее. Попросишь у него, а?

 

Из хроник умирания. Разговор третий.

-Але, я вас не разбудила?

-Нет, я не спала.

-Телевизор смотрели?

-Нет, он меня. Да и то только потому, что у него шеи нет. Отвернуться не может.

-Так он же не живой!

-Ну, это, знаешь, вопрос степени. Он, по крайней мере, еще включается, чего про меня сказать уже нельзя.

-Как вы себя чувствуете?

-Слушай, тебе это надо? Как я себя чувствую, лучше совсем не чувствовать. Три месяца в больнице пролежала. РОЕ ― плохое, моча ― плохая, кровь ― моча. Все плохое, а я  хорошая. Врач глаза на меня выпучил: не знает, что страшнее, я или мои анализы.

-А голос у вас получше.

-Ну, значит голос сам по себе, а я сама по себе. А маме-то сколько лет?

-Семьдесят.

-Молодец. Скажи ей, что она молодец.

-А почему молодец-то?

-Потому и молодец, что семьдесят, а не восемьдесят восемь! Так и передай. У отца твоего юбилей, кстати, был четырнадцатого. Я звонила.

-Ну и память у вас. Работает безотказно.

-Во-во, она одна и работает. Как заведенная. Спать не дает. Кому, скажи мне, это надо?

-Что?

-А вот это, с прекрасной памятью? Похудела я на двадцать восемь килограмм. Всю жизнь мечтала похудеть, ни черта. Ты же меня помнишь. Ну, а сейчас кому от этого легче? Хотя, гробовщикам как раз и легче, нести легче и хоронить меньше. Наверное, оттого люди под конец и худеют. Это я еще могу понять. А вот, говорят, что после смерти якобы встречаешься с дорогими покойниками. Это в таком вот виде? Я же теперь выгляжу не на восемьдесят восемь, а на все сто двадцать! Они меня не узнают и откажутся. Смеешься? И то. Ты-то как?

-Гриппом болею.

-Грипп ― хорошая болезнь.

-Это почему же?

-От гриппа можно выздороветь.

-Тетя Нина, я к вам, может, заеду летом.

- Я до лета не дотяну.

-Ну, вы всегда так говорите. Дай Бог, будет еще время свидеться.

-Если Бог есть, то все мое время он мне давно уже отдал. Давно чужое живу. Только незаметно, чтобы Он был. Я же против Него не возражаю. Наоборот. Пусть будет. Но только, если Он есть, должно же это в чем-то проявляться? А то мне вон уже совсем мало осталось, а я Его до сих пор не видно. Ну, да если Он в конце все-таки появится, мне стыдиться нечего. Я и без Него была порядочным человеком.


23 августа 2015 г.
   


Сопряжение
 К нашим зарубежным читателям
 Общество

Отзвук
 Злоба дня

Это мы
 Портреты

Обстоятельства
 Горожане

Обыкновения
 Нравы
 Даты

Здравствуйте!
 Медицина

Галерея
 Имена

Досуги
 Разное

Напоказ
 Творчество

Улыбка
 Юмор

Почитать
 Литература

Гласность
 Россия

В начале
 Основы всего

Татьяна
 Женские вопросы

Спорное
 Гипотезы

Так и есть
 Истинно

Добро пожаловать
 Собратья

Без преград
 Наши в Америке
 Наши в Ираиле

Диссонанс
 Несогласие

Иные
 Не мы
     
Распродажа культурных файлов FILE-SALE.RU. Новинки: