№17
    
 
 

Все мы наслышаны о необыкновенной, чаще всего врожденной актерской наблюдательности. Но есть и писательская профессиональная приметливость. Сочинительское любопытство к окружающему, как правило, носит более общий характер, касаясь целого явления. Нередко оно захватывает человека, обращается в мысленные картины; сочинителю - еще даже не автору -  будущего опуса видимы уже какие-то воздушные контуры сюжета...

И вот писатель при случае может обмолвиться: начал работать над интересной темой. И вправду начал! Но… проходит время – и из-под его пера выходит совсем иное произведение про абсолютно другую материю.

Надо полагать, в таких случаях в глубине писательского внутреннего мира подспудно родилась гораздо более мощная движущая сила, чем впечатления от внешних обстоятельств. И до свидания бывшая «интересная тема»!

У писательницы Галины Щербаковой такое случалось часто. Был внешний открытый мир с постоянным любопытством ко всему сущему, с интересом к самым различным людям. Обстоятельства жизни легко, охотно обсуждались с окружающими («вот об этом обязательно напишу!»). И - было абсолютно закрытое для других пространство, в котором она разбиралась сама с собой, вот оттуда и являлись ее сочинения.

А итоги «внешних» впечатлений? Если какие-то из них доходили до стадии выведения букв, то они укладывались в папочку, на которой было написано: «НАЧАЛЫ». И в которую она никогда не заглядывала. Как признавалась в одной своей повести, «…ночью ко мне приходят ненаписанные рассказы, и я говорю им: кыш! Что толку приходить? Не написала – и уже не напишу: их больше, чем меня». Но иногда вспоминала о них: «Вот если бы какая-нибудь редакция мне заказала  статью на тему …» Было много разных тем. Но сама она их никому не предлагала.

Она поздно вступила на профессиональную писательскую стезю: «Многие в такие годы завершают карьеру, а я только начинаю». Поэтому сознательно отсекалось почти все, что не имело отношения к главному делу. Но… помня свое журналистское прошлое и нелегкий хлеб газетчика, она ни разу не отказывалась написать статью, очерк, заметку для прессы или принять интервьюера.

Собранные вместе (плюс несколько рукописей на личную тему), эти тексты составляют публикацию, которая сейчас перед вами. Тут нет многочисленных газетных и журнальных материалов, написанных в пору ее работы в редакциях. «Обывателем» принято во внимание авторское отношение к ним, не раз высказанное Галиной Щербаковой. Обращаясь к журналистам ростовской областной газеты «Комсомолец», в которой когда-то работала, она пишет:

 

«Что мы тогда орали? Даю на отсечение голову, что это была песня: «Забота у нас простая, забота наша такая: жила бы страна род­ная, и нету других забот». …Мы все тогда лопались от забо­ты о Родине. Ну, распирало нас от нее. Ходили и заботи­лись, дышали и заботились, и не было, значит, других забот.

А ведь под боком, между прочим, зрела (или уже свершилась) новочеркасская трагедия, да и вообще много чего было. Очереди за хле­бом, например. Я задаю се­бе вопрос: «Где я тогда была?» Там... Близко... В оче­реди... Где мои записи тех лет? Их нет... И не было... Но сегодняшние воспоминания о том времени, увы, не мои. И не моих товарищей. Я буду последней, кто бросит камень за это в се­бя и своих друзей, но осо­знать сейчас, сегодня мы должны себя - тех. Что было с нами. Ведь мы считали се­бя хорошими, честными. Да и были, наверное, такими. Но главным в нас было дру­гое — мы были образцовыми служителями Химеры. А Химера тем и отличается от жизни и реальности, что она каждую секунду совер­шает подмену.

Мы жили в искаженном мире, принимая его — фальшивый — с искренней любо­вью. Иначе разве могли бы мы быть главными певца­ми этого оборотного мира. Мы звали на «химию», зва­ли на БАМ, звали на вели­кие стройки. Сколько у нас было для этого ярчайших слов. И будто не знали про 56-й в Венгрии, будто не учился в нашем университете великий Солженицын, будто не было вокруг несчастий и горя. Мы служи­ли только козлиной морде Химеры. Козлиной, козлиной, хотя она и притворялись львиной».

Думается, читателям, которым полюбились повести и романы, рассказы и пьесы Галины Щербаковой, будут интересны и эти ее  небеллетристические публикации. Они не только дополняют творческий облик писателя, но и дают удивительную возможность почувствовать себя в контакте с ним.


Другие публикации этого раздела

http://obivatel.com/artical/102.html

http://obivatel.com/artical/134.html

http://obivatel.com/artical/156.html

http://obivatel.com/artical/190.html

http://obivatel.com/artical/219.html

http://obivatel.com/artical/251.html

http://obivatel.com/artical/270.html

http://obivatel.com/artical/285.html

http://obivatel.com/artical/318.html

http://obivatel.com/artical/345.html

http://obivatel.com/artical/375.html

http://obivatel.com/artical/396.html

http://obivatel.com/artical/407.html

http://obivatel.com/artical/427.html

   










Яндекс цитирования





       

 
Галина ЩЕРБАКОВА

 

 …И ВСЯ ОСТАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ

 Статьи, интервью, заметки

 

 

КАК ХОРОШО И ВКУСНО ЖИТЬ!

 

АВТОБИОГРАФИЯ

Я родилась в пору великого украинского голода. Чтоб сохранить дитя, бабушка отнесла в торгсин (государственная организация «Торговля с иностранцами», где можно было продать драгоценности) города Бахмута свои обручальные кольца и купила на них манку. «Потому ты жива».

Совсем в другое время моя тетка, важная государственная чиновница, сказала мне, что все это чепуха. Во-первых, не было никакого голода. Во-вторых, откуда могли быть кольца в семье скромного и многодетного бухгалтера? В связи с этим естествен воп­рос: родилась ли я? Если нет целого и главного, разве мо­жет существовать малая толика? Видимо, отсюда иногда моментами возникает ощущение отсутствия меня в этом мире. Бабушка в таких случаях взмахивала на меня по­лотенцем, а дочь щелкает у меня перед глазами пальца­ми: «Ты меня слышишь?» Еще как слышу, дочь моя. Луч­ше, чем обычно. Но зачем ей об этом знать? До «радости иного присутствия» — синоним отсутствия — она дойдет своим путем. Или не дойдет... Как ей ляжет карта.

Когда в войну в наш город пришли немцы, мама не отдала меня в школу из чувства глубоко здорового патриотизма. В результате мои однолетки учились грамоте и арифметике, а я смот­рела сквозь штакетник, как они идут в школу. Благода­ря этому поняла, что значит быть не как все. Потом при­шлось перешагивать через класс, чтоб догнать сверстни­ков и сходу нарываться на винительный падеж, который не давался пониманию. Он был, как две капли воды, похож на имени­тельный.

В семье тогда возникла тревожная мысль: не тупа ли я? Но женскую тревогу рубил на корню дедушка, кото­рый считал меня «умницей и красавицей» независимо от грамматических правил склонения. С тех пор я люблю его больше всех. Сейчас, когда я сама бабушка и бываю не уверена в спо­собностях внучки, уже ее дедушка говорит, что она «ум­ница и красавица». В эти минуты во мне что-то радостно трепещет. И я наконец понимаю, почему разошлась с вполне хорошим первым мужем: я инстинктивно выбирала своим внукам дедушку.

На районной комсомольской конференции я под треск барабанов выносила знамя школы. Это было ужасно-пре­красно, тем более что на меня смотрел один десятикласс­ник, который потом, вечером, снимал с меня варежку и до боли жал мою бедную голую руку.

Ничего лучшего в любви не было никогда.

Я рано, на втором курсе университета, выскочила замуж. Молодого, с иголочки, мужа-философа направили на работу из Ростова в Челябинск, и я, как принято у русских женщин, тронулась за ним вслед на верхней бо­ковой полке плацкартного вагона. А была у меня вероятность поехать далеко-далеко другим маршрутом.

Видите ли, я сочла для себя возможным вступить в дер­зкую переписку с самим товарищем Сталиным. Я напи­сала ему резко и прямо, что нецелесообразно использо­вать выпускников философских факультетов в качестве преподавателей ПТУ. Думайте же, товарищ Сталин, сво­ей головой, сказала я ему в письме. Кто же забивает гвоз­ди микроскопом? Товарищ Сталин мне не ответил, но другие ответили мгновенно. Мне написали, что товарищ Сталин знает, как поступать с кадрами и со всеми осталь­ными. И его решения обсуждению не подлежат. В семье зашевелился страх. Дело в том, что за «длинный язык» уже сидел по 58-й статье мой дядька. «Куда ж тебя чер­ти несут!» — кричала на меня бабушка.

Странно, но когда через полгода великий и ужасный умер, я плакала горючими слезами.

Я боялась, что начнется война.

Недавно мне об этом моем страхе войны напомнила моя старая подруга. «Ты всегда боялась войны, а я этому удив­лялась». Сейчас я могу сказать точнее: я боюсь войн, пото­му что это мы любим их развязывать. Это нам самое то. Я боюсь и стыжусь за целое, частью которого я являюсь.

...Я работала в школе учительницей русского языка и литературы. Была горда своим предметом, и мне нрави­лось «объяснять». Если бы школа состояла только из уроков, я бы могла из нее никогда не уйти. Но идиотии в школе было до самого верху, и я спрыгнула в газету. Если бы газета состояла из информации, очерков и зас­толий, я бы сроду из нее не ушла. Но идиотии в газете было выше верха. Главная идиотия называлась обкомом. Я не нравилась этому органу, и иногда он говорил мне это прямо в глаза. Обком: Ты не будешь работать в печа­ти никогда! Мы перекроем тебе кислород! Я: На вас не кончается власть. Я напишу Хрущеву!

Нет, я не писала Хрущеву, но каков сам вскрик! Какова степень недоразвитости! Видимо, манка г. Бахмута не содержала всего комплекса витаминов. Ребенок вырос-таки «дуркуватым».

Чем это могло кончиться? Тем, что однажды я осталась дома и стала выяснять свои путаные отношения с жизнью на чистом листе бумаги. Десять лет муж — уже другой, не тот, которого обидел Сталин, — один кормил меня и двоих  наших детей. Рукописи из издательств регулярно возвращались в почтовый ящик, сапоги уже не подлежали починке, а в моей голове заполошенно билась мысль: детям вредно иметь мать-неудачницу. Это хуже любой болезни.                 

И тогда случилось чудо — взлетела лежавшая под спудом в журнале «Юность» повесть «Вам и не снилось...», а кинорежиссер Илья Фрэз позвонил и сказал: «Имейте в виду —  я первый» (имелось в виду, что он как бы получил право на экранизацию повести).

С тех пор я держусь на воде. Временами совсем хорошо. Временами совсем плохо. Как на качелях: вверх — вниз, вверх — вниз... Зато когда наверху, уже знаешь, что обязательно ухнешь вниз, когда внизу — знаешь, что взлетишь непременно. Сапоги покупаются впрок.

Как-то пришел малюсенький китаец, мой тамошний по­клонник и переводчик. Я его кормила и жалела — такой у него был бедный китайский вид. Мне казалось, что это мой сын, причудливо, не от меня родившийся там. Я думала, что ему лет восемнадцать. Когда он уходил — я его почти несла на руках до лифта, — выяснилось, что ему 57. Я его уронила, а то, что он не разбился, это заслуга прочной китайской природы.

Открытие это сбило меня с радости, что меня читают так далеко. Исчезла радость и от письма из Австралии. «Доро­гая Г-жа Щербакова!» — начиналось письмо. Михаил Серге­евич Горбачев тогда еще спокойно сидел в Ставрополе, и за «дорогую госпожу» вполне можно было схлопотать неприятности. Именно поэтому тогда мне все это было очень приятно. Теперь — увы! От господ спасу нет. Ими кишмя кишит, и хочется назваться иначе.

Не живу ли я как-то неправильно и мимо? Очень может быть... С точки зрения австралийцев — так вообще вверх ногами. В силу нервности моих поступков — то школа, то газета, то смена мужа прямо на переправе — я чуток припозднилась. Лет на десять... Или пятнадцать... Зна­чит, надо исхитриться прожить на столько же больше. Тем более что иначе нельзя. Не успеть сделать, что надо. А надо вот что... Пять лет тому назад мой умница и кра­савец старший сын вместе с умницей и красавицей невес­ткой размешали в ведре славянской крови — украинской,        русской и чешской — флакончик еврейской. Перемешав все это, они эмигрировали. Теперь у меня за границей трое красавцев-внуков: Алекс, Майкл и Даниэль.

Они не знают свою бабушку, и не будь у меня, кроме трех богатырей, еще и царевны-лягушки, внучки, которую подарила мне местная дочь, я бы, может, и спятила. А так — я стою, сижу, бегу, а главное, пишу. Держу в голове роман «История вашей бабушки», в котором я дам им всем прикурить. Чтоб знали про Бахмут...

...Про то, что никогда не надо писать письма вождям и прочим разным...

...что хорошо бы пожить какое-то время на севере, где девочки носят варежки...

...что ни за что и никогда не надо учиться стрелять и убивать...

...что они — умницы-красавцы — иногда, неожиданно будут улетать на небо. Такое у них славянское свойство.

Да мало ли что там я еще напишу, меня ведь определенно занесет... Недавно со своей подругой еще по Челя­бинску мы бродили по старой Москве и хохотали, как ненормальные. Мы вспоминали, как вместе ходили в баню с портновским сантиметром и измеряли друг другу стати. Похохотав, мы по закону качелей обе повыли в голос над тем, как быстро молодость прошла. А потом снова смеялись, вдруг сообразив, что у нее, у еврейки, внук — православный христианин, а у меня, православной украинки, внуки — иудеи.

Ну, разве не стоило ради такого сюжета сдать в торгсин кольца в пору великого голода?

Жизнь прекрасна и удивительна. А если Бог будет милосерден, то можно будет пережить еще и еще много вся­кого разного. Например, причуды двадцать первого века... Или как мы всем миром в очередной раз насту­пим на грабли. Это-то случится непременно! Или счастье рождения правнуков...

Ах, как хорошо и вкусно жить!

Спасибо вам, кольца, спасибо тебе, манка.

1996 г.

 

…ЖИЗНЬ СЛОЖИЛАСЬ, КАК Я И ВООБРАЗИТЬ  НЕ МОГЛА

Из фонограммы видеобеседы 19 апреля 1992 года

 

- Как вам вспоминается жизнь в провинции? Что это была за жизнь и как вы в ней существовали?

- Я вспоминаю провинцию очень хорошо и, более того, до сих пор себя воспринимаю как человека в глубокой провинции. Переехать в Москву не в молодые годы, а в достаточно взрослые – это все равно как сейчас переехать в Америку, в Израиль, во Францию. Потому что Москва – это совершенно другое государство в России. Когда я сюда переезжала, я об этом не подозревала, я очень рвалась, как всегда рвется интеллигент из провинции в Москву, и верила, что когда приеду в Москву, начнется новая жизнь. А началась мука, началось страдание, которое в глубине души и осталось.

Провинция живет по совсем другим законам, хорошим, дурным – называть не будем, там тоже всего полно. Мне когда-то очень умный человек сказал, что Москва приблизительно на 15-20 лет живет впереди провинции. По культурным параметрам, по информационности, сейчас можем сказать – по политическому пульсу. Тогда, 25 лет тому назад, я не представляла, что такое может быть. Провинция еще дремлет, спит, приходит в себя – Москва же мотает эту жизнь уже в другом времени. Поэтому, когда я сюда приехала, надо было перейти в другую скорость. Когда приезжают люди, которым 20, 25 лет, у них все бывает нормально. А мне было больше, у меня было уже двое детей, была своя сложившаяся жизнь. Поэтому мне было очень трудно, и до сих пор мне в Москве трудно.

Когда я говорю о провинции, то вспоминаю патриархальное время: дом родителей, где я могла быть сама собой, не заботясь о том, как на меня посмотрят. Потому что мама поймет, мама и бабушка меня любят такой, какая я есть. Такое ощущение очень родного у меня осталось от провинции до сих пор. Я жила в Челябинске, в Ростове, в Волгограде. Не надо представлять, что провинция – рай небесный. Нет, в ней свой мрак. Но мне сейчас те годы вспоминаются очень светло. Особенно Челябинск. Я пытаюсь анализировать – почему? И думаю, это связано с тем, что эвакуированная в годы войны интеллигенция, особенно ленинградская, осела в Челябинске. Сразу после войны это была единая каша, в которой люди пытались выжить. А когда я приехала в 50-е годы, то уже началось что-то образовываться… Стал строиться оперный театр, возник дивный симфонический оркестр. Я все думала: откуда это? Челябинск – достаточно провинциальный город, почему здесь так легко все это появляется? Раз – и построили оперный театр, раз – и приехал к нам Кондрашов с серией симфонических концертов. И вообще было очень много потрясающих гастролеров. Дрожжи, которые остались после эвакуации, дали замечательные всходы. Я до сих пор слежу за процессами культурной жизни, которые происходят в Челябинске, и думаю, что и сейчас он выше по своему нравственному, культурному потенциалу, чем Ростов, чем Волгоград.

Волгоград на меня произвел ужасающее впечатление. Это не имеет никакого отношения к людям, потому что людей я вспоминаю с большой нежностью, я их очень люблю. А город… У меня до сих пор ощущение города без лица. Я приехала тогда из Ростова. Ростов был очень домашний, уютный, хотя наполовину разрушенный после войны. А Волгоград был восстановлен, но он был так восстановлен, что там потерялось человеческое начало. Эти широкие проспекты, по которым можно было долго идти, не встретив ни одного человека… Все это на меня произвело тяжелое впечатление, я не могла его понять. Я там жила всего три года. Это город, который в моей жизни сыграл очень большую роль – если исходить из анкеты, я там была редактором газеты. А с другой стороны, это город, который в чем-то и сломал меня, потому что редакторская должность, которую я по чистому недоразумению занимала в газете «Молодой ленинец», - это была ирония судьбы. Бывает же так – шутит над нами судьба, и надо мной она подшутила, сделав меня редактором. Ни по складу своего характера, ни по внутреннему состоянию – я этого не хотела… Впрочем, даже не могу сказать, что не хотела.  Человек по своей природе лукав. И тогда мне казалось, что это тоже надо. Это потом, когда начинаешь разбираться,  думаешь: вот это тебе было совершенно ни к чему. Но я вспоминаю с нежностью всех своих коллег, я их помню и люблю.

- А чем жила провинция 50-х, 60-х?

- Она жила тем же. Там тоже были брюки-дудочки, там так же боролись со стилягами. Помню, я работала еще в школе учительницей, и у нас учился сын тогда известной поэтессы Татьяничевой. Он был первым стилягой города Челябинска. Это естественно: она ездила в Москву, могла надеть на него те самые дудочки и тот самый пиджак с галстучком. Я помню шок, который был у нас в школе на каком-то вечере, когда этот красивый мальчик вылетел на середину зала и стал танцевать рок-н-ролл. Это был 54-й год, и все проходило при директрисе.  Она была милейшая женщина,  всегда куталась в пуховый оренбургский платок. Я видела выражение ее глаз – это был ужас от того, как «кривлялся» этот мальчик. Но главное, что это был сын Татьяничевой. И с ним нельзя было строго поступить. Если был другой – расправа была бы коротка. Но сын поэтессы, которую очень любили в Челябинске… И этот кошмар совершается на ее глазах, но  его нельзя остановить, потому что он освящен положением персоны в обществе. И я видела этот момент смирения: это школа, за которую она несла полную ответственность, но она стояла и смирялась с этим «безобразием» как с неизбежностью.

То есть на периферии было все то же. Конечно, у нас не было знаменитых поэтических вечеров, но, надо сказать, что расцвет литературных кружков был громадный. Когда я перешла в газету, увидела, в каждой редакции были литературные кружки, и я помню мальчиков, которые приходили, приносили свои модернистские опусы, все писали под Рождественского и Вознесенского: надо было так же, как они, выстроить строчку.

Многие поэты нашего ростовского литературного кружка, они как это начали, так замечательно подражают Андрею Вознесенскому и до сих пор, живя здесь, в Москве, не хочу называть их фамилии, их и  так знают.

Какое было мироощущение в провинции?

Хочу сказать, что до такой степени уверовали в то, что все плохое после Сталина кончилось и что теперь-то уж никогда ничего подобного не будет, что на этом дальше пошли ломаться судьбы. Одна за другой пошли человеческие катастрофы. Я знаю, как вокруг редакции бурно развивалась комсомольская деятельность. Я знаю этих ребят, которые придавали ей большое значение. Когда я оттуда приезжала в Москву, то понимала, что столица этим быстро переболела (это скорость Москвы, о которой я говорила), а на периферии все еще думали, что начинается ренессанс, и конца ему не будет. Что теперь будет все только по правде – ну, это чисто в журналистском кругу все было. Что тут сказать, идиоты мы были, мы были большие оболваненные идиоты, и так мы искренне лепили у этого монстра человеческое лицо. Когда теперь наши дети, внуки начинают поносить шестидесятников и говорить, чем скорее мы уйдем с площадки, тем лучше будет (я знаю, как на это обижаются), то они правы.

- А чью вы площадку занимаете?

- Во-первых, мы физически занимаем площадку. Мы же еще пока живые, мы ее хранители. Вы посмотрите, все это демократическое движение - целиком шестидесятничество. И, к сожалению, в нем мало молодежи. Это печально.

- А как вы думаете, почему молодежь абсолютно не понимает коммунистическую идею, не разделяет эти мировоззрения. У них – лотки, бизнес…

- Кто-то должен заниматься делом, пусть даже в такой не очень симпатичной нам форме. Потому что, как выяснилось, шестидесятничество – это в основном некая словесная деятельность. Мы все ушли в слова. Мы в них верили, это было совершенно искренне. И те ребята, которые сегодня так осторожно поворачивают от нас – не только уходят в лотки, в бизнес, они просто от нас уходят. И я думаю, в этом есть большое благо. Они должны от нас отойти.

Что такое молодые ребята? Это те, которые приходили домой, видели папу с мамой, которые в кухне вели диссидентствующие разговоры, пили водку, пели песни – Окуджаву, другие, чуть приблатненные песни. Потом мы утром отправляли детей в школу, и активным детям мамы говорили: деточка, вот этого не надо говорить.

- А вы это говорили?

- Я испытываю огромную вину перед собственной дочерью. Я вам скажу, что я говорила.

Однажды нас снимали на камеру для семейного фильма. Пришли родственники. У меня есть сваты мои любимые, которые в этом фильме признались в том, что они узнали, что Сталин плохой, после того, как познакомились с мамой моей дочери, то есть со мной. Моя Катя им рассказала тогда: она была октябренком во втором классе, пришла домой, раздевалась и пела песню про Ленина. И, как она говорила, «как сейчас помню маму, которая с веником вошла в комнату и сказала: я прошу, этих песен в доме не пой». И еще Катя говорила, что она так испугалась…

А я испытала невероятный стыд, представив себя с веником: пришел ребенок с какого-то сбора, и мама ей такое выдала.

Я совершенно определенным образом воспитывала детей, они все видели и слышали, но когда моя дочь сказала, что она не будет вступать в комсомол, я упала в обморок. Не в прямом смысле, но фигурально. Я ей говорила: может, ты вступишь, может, ты не будешь до такой степени… Все вступают, ну и ты. А она не вступила. Это был 80-й год, расцвет застоя, я же действительно боялась – боялась, что она не поступит в институт, что все у нее пойдет не так.

Ко мне приезжали приятели из Волгограда и говорили: почему твои дети все знают? Не надо им все знать. Но у меня был принцип, что должны знать всё. Во всяком случае знать, как думают их родители. Негоже нам еще и внутри семьи строить эти можно-нельзя.

Теперь я в этом не уверена.

- Вы сказали, у вас есть чувство вины перед дочерью. В чем эта вина?

- В том, что я сделала все возможное, чтобы ее внутренний мир достаточно основательно расколоть. С одной стороны все постулаты, какие я исповедовала, я в нее вложила, может, не так навязчиво, как в случае с комсомолом, но, тем не менее, старалась объяснить, что называется, «правду для узкого круга». Когда-то была такая пьеса «Ложь для узкого круга. Моя лично вина в том, что я исповедовала правду для узкого круга, все это я раскрывала детям, и Кате старалась объяснять, что этого не надо говорить. «Если ты сталкиваешься с идущим поездом, отойди в сторонку».

- А в чем альтернатива? Если не надо говорить правду – значит, надо лгать?

- Конечно, не надо лгать, но надо было как-то иначе. Я даже не знаю и сейчас, когда у меня уже и внучка, как быть. Есть жизненные принципы, которые я как мать обязана сказать. В остальном – никогда не надо вторгаться в мир, который называется «мир твоего ребенка». Со дня рождения человек – это уже настолько самостоятельная и автономная единица, что чем ты больше туда будешь влезать своими руками и ногами, тем больше можешь навредить. Да, надо сказать, что от спичек бывает пожар, дорогу надо переходить на зеленый свет, врать нехорошо, предательство – это дурно. Это надо вложить, но не быть поводырем по каждому конкретному случаю. Дальше человек должен плыть сам. И мне кажется, что в желании обезопасить собственное дитя, спасти его от возможных мук в будущем я настолько передавила, передозировала свое влияние и свою указующую руку, что в конечном счете она когда-то взбунтовалась. Первый был – бунт с комсомолом, второй – когда она ушла из института, сказав, что не может изучать партийность каталожных библиотечных карточек. Она училась в институте культуры на библиотечном факультете. Это было тоже назло, попытка выстроить свой мир. Она строила его неумело, в желании протеста.

Мне кажется, нужно своему дитяти дать нравственные ориентиры и дать ему возможность самому жить по своим ориентирам. Это так трудно, я сказала - и сама над собой внутренне рассмеялась. Это почти невозможно. У вас тоже есть дети, и вы знаете, как же хочется их во всем предостеречь. Тем более в наше сумасшедшее время, когда опасно жить. Как мы говорим: не садись с незнакомым дядей в лифт… И это проявляется совершенно во всем - момент опеки, вызванный нашей плохой жизнью и нашим невероятным страхом за детей.

- Чем занимается ваша дочь?

- Радиожурналистикой, это ей пришлось по сердцу. В радиожурналистике, с которой я в своей жизни не сталкивалась и никогда для радио ничего не делала, теперь я понимаю, счастливо сочетаются несколько каких-то для нее симпатичных вещей. Это возможность музыкальных сопровождений, записи, театральных штучек – она училась в литературно-театральной школе. И это место, где в наибольшей степени реализуются какие-то ее потенции. Мне это все очень нравится, потому что ей это нравится.

Единственное, чего бы я сейчас для дочери хотела, – чтобы она была в меньшей степени политизирована. Мы с вами говорили о том, что сегодняшняя молодежь не такая, но про мою дочь это не скажешь. Она совершенно политизированный человечек, до такой степени, что это уже плохо. Она очень боится поворота в сторону, я этого поворота тоже боюсь. Ведь в России все варианты бывают только худшие. Я думаю, что если нам надо будет вырулить на какую-то вчерашнюю дорогу, то она все равно - тупиковая. Пройдет год-два, но потом в конце концов мы или выживем как народ, или нам не надо выживать. Когда я думаю об этих двух годах, я вполне допускаю кровавые варианты. Я надеюсь, хочу думать, что этого боятся все. Мы видим то, что вокруг нас происходит, – и Грузию, и другое. На этом кровавом пути нет остановки. Нет Югославии, пять лет уже разрывается Карабах. Ведь все нормальные люди прекрасно понимают, что кровь – это ужас, но остановки нет.

Представляете, что может быть в России? Мне кажется, что инстинкт самосохранения должен сработать. И моя дочь этого гораздо больше боится, чем я. Она гораздо больше боится кровавых вариантов.

- Может, не столько кровавых вариантов, а возможности лишения гласности?

- Нет. Наши психоаналитики – даже не психиатры, а люди, которые пытаются заниматься корректировкой психологического состояния, рассматривают эти страхи у поколения, которого не коснулась репрессии. Они говорят, что этот страх  (есть же термин: страх КГБ) - как синдром, при этой болезни существует колотье в боку как признак аппендицита. Так вот, признак психической нестабильности нашей молодежи – страх КГБ. У моих приятелей - мальчик, у которого были попытки самоубийства. Когда они разговаривали с психиатром, то он, объясняя это его состояние, говорил: против системы нет лекарства. Сейчас система другая, но, тем не менее, - этот страх КГБ. Казалось бы, чего бояться? Но нет, сейчас начинают отдаваться в сердце те книги, которые мы давно прочли – «Крутой маршрут» Гинзбург, тот же «Архипелаг ГУЛАГ» - это вечные книги, которые будут в нас вызывать ощущение дрожания.

Я не могу сказать, что у всех. Выходят тетки с кастрюлями на голове и говорят: «Давай генералиссимуса, он хорош, а все остальные плохи». Это та небольшая часть исстрадавшегося, измученного народа, в которую и камень бросать не хочется. Потому что это просто несчастные дурачки. А у моей Кати есть страх этого возвращения. Мне жалко этих старух с кастрюлями на голове, а Катя моя безумно боится. Вот такое разное отношение. Я ей говорю: ты просто элементарно думай. Тебе 27 лет, а им 65, они просто умрут скорее. Она говорит: но я же не могу рассчитывать и ждать того, что вымрет какое-то поколение. Во-первых, это безнравственно, во-вторых, я не хочу, чтобы уходили все шестидесятилетние, потому что среди них очень много хороших. Она вела передачу с одной журналисткой, и та ей в прямом эфире сказала: она видит единственный выход улучшения жизни, когда умрут шестидесятники – те люди, которые идеализировали коммунизм, сейчас идеализируют демократов, которые с такой готовностью делают человеческое лицо монстру. Тогда мы делали человеческое лицо социализму, у которого лица не было – там была сплошная задница. Но мы на этой заднице рисовали глазки, носик, губки – мы делали человеческое лицо. И это желание сделать человеческое лицо в месте, где лица-то нет – это нам свойственно.

- Ну, хорошо, умрут шестидесятники – кто придет?

- Вы придете, которые видели, какие мы были болваны в этой своей готовности поверить всякому слову, которое отличается от вчерашнего. Оно не такое, как вчера, значит, оно уже чуть ли не истина в последней инстанции. И как из какой-то ложно понятой преданности мы начинаем это слово всячески надувать и поддерживать там, где надо говорящему дать и по рукам. Жизнь многообразна, она меняется, и никогда не нужно сотворять себе кумира. Придете вы, не будете сотворять себе кумира, наконец создадите такое общество, в котором все - и бабушки с кастрюльками и своим вождем и учителем, и совсем другие, ищущие свою родню в списке погибших в ГУЛАГе, и третьи, которым ни это, ни другое не будет нужно – будут строить свою жизнь. Главное, чтобы никто никого не убивал. Чтобы каждый не думал о том, что он истина в последней инстанции.

- Вы часто выходите из квартиры?

- Каждый день. Я еще ходячая.

- Ходите в магазины, смотрите на прилавки, на ценники – какое у вас чувство при этом?

- Первая моя реакция, как у всякой нормальной женщины, у которой не избыток денег, которая живет на зарплату мужа, имеет небольшие гонорары, – конечно, страшно. Я недавно посчитала, что цена на молоко выросла в триста раз. А пенсия выросла в сто раз. Я к этому отношусь спокойно. У меня нет этого синдрома, сколько я могу купить колбасы, я с готовностью урежу свой рацион. Считаю, что это нормально. Мы едим много, некрасиво, копим запасы всего. Вот дорогая колбаса – она же не лежит. Перед пасхой выбросили осетрину, которая стоила около пяти тысяч за килограмм, я никогда не видела такой осетрины. Я сказала, что это купить не могу. А потом подумала: может, я могу купить кусочек? Пришла – а ее уже не было. Значит, есть у людей деньги. Поэтому все, что касается повышения цен, шоковой терапии – считаю, что через это надо пройти. Потому что когда-то надо выяснить, что сколько стоит. Сколько стоят очки, часы, ручка – мы реальной стоимости не знаем, и это надо увидеть. И когда мы узнаем соотношение всего, тогда и начнем правильно жить. Ведь мы жили в сумасшедшем доме, в мире перевернутых понятий. Поэтому я от того, что большие цены, что работают коммерческие киоски, что парни чем-то торгуют, в обморок не падаю. Отношусь к этому нормально. Все это некрасиво, несимпатично, создает криминогенную ситуацию – но я знаю, что через это надо пройти. Польша же прошла.

- Вы работали в газете, в литературе, в кино. Где вы себя уютнее чувствовали?

- Дома, вот за этим письменным столом. Я чувствую себя комфортно и уютно только занимаясь индивидуальной трудовой деятельностью. Лучше этого нет ничего на белом свете. Все, что уже за пределами моих рук и моей головы, мне доставляет только беспокойство. Я не умею ходить с рукописями по журналам – чувствую себя очень неуютно и плохо. Кино – это вообще сумасшедший дом. У меня пять фильмов, я благодарна кино, потому что в результате работы там я могла выстроить детям кооператив. Кино – это место, где платят большие деньги за большой позор.

- Но ваша картина «Вам и не снилось» замечательная.

- Но до того как выходит картина, у автора и сценариста бывает состояние глубочайшего неудовлетворения. Я написала сценарий, а дальше огромное количество людей этот сценарий приспосабливают для себя. Это нормально. Режиссер приспосабливает для себя. Этим он ранит автора, выбрасывая, к примеру, какую-то сцену, в которой тот так классно «выложился». Потом приходит актер и своей физикой, своим голосом убеждает режиссера, что вообще все задумано не так, а надо делать иначе. И больше всего страдает автор, потому что бьют по его самолюбию.

У меня был сценарий, я сказала: хорошо бы вот эта актриса играла эту роль. И ее позвали, она пришла и сказала, что все неправильно, и она не будет сниматься. Она не поленилась сесть в машину, приехать для того, чтобы сказать, какой ужасный сценарий и что она не будет сниматься. Потом нашлась другая актриса, сказала, что это замечательный сценарий, что она будет сниматься.

У меня есть очень неудачный фильм – «Личное дело судьи Ивановой». Я его не люблю. Он не получился, наверное, из-за меня как первоосновы, и дальше были неблагоприятные обстоятельства. Но я никогда не забуду, когда на съемках любимый мной актер Шакуров подошел ко мне и сказал, что хороший сценарий. Я его не спрашивала, я никогда не задаю никаких вопросов, а тут – сам подошел. Они играли вдвоем с Гундаревой.

И вот выступают они по телевизору и говорят, что был у них неудачный фильм. И я сама с этим согласна. Но Шакуров говорит, что был неудачный сценарий. И я думаю: зачем? Ты же подошел ко мне сам и сказал, что сценарий хороший, а сейчас сидишь на телевидении и говоришь, что сценарий плохой. Бог с ним, сценарий на самом деле был не шедевр. Просто в кино ты находишься в состоянии человека, который не знает, откуда ты можешь получить шпильку. Одна умная женщина на «Ленфильме» - я все болезненно воспринимала, я человек самолюбивый – мне сказала: ты пиши рассказы. И пусть их покупают и делают инсценировку сами. Но за это платят такие копейки…

Недавно я написала повесть, которая будет опубликована, и, смешно сказать, это детектив. Этот эксперимент мне самой непонятен. Пришел ко мне режиссер и сказал: давай, пиши сценарий. Я сказала: нет. Хотите – пишите сами, теперь я больше не буду писать сценарии. Потому что отдаю себе отчет: жизнь идет в определенном направлении. Сколько Бог мне отмерил? Никто не знает ни своего дня, ни своего часа. Тратить время на переделку собственных сочинений в сценарий, пьесу, как я это делала раньше, сейчас я просто не могу себе позволить. Занимаюсь исключительно прозой, насколько хватает сил и здоровья, а дальше, если повезет – где-то снимется кино, а не повезет – я сама для этого делать ничего не буду.

- Вот у вас чистый лист бумаги. Когда, при каких обстоятельствах рука коснется пера?

- Это вещь иррациональная. Бывает, иду по коридору – и встречаюсь с собственным рассказом. Я так люблю эти неожиданные встречи. Это не объяснить. Не могу сказать – я встретила героя. Нет, это что-то такое… Я пошла, сделала шаг - и поняла: вот тут где-то, рядом со мной, возле моего плеча, вздохнул рассказ. Рассказ ли, я не знаю что, – нечто. И вот из этого «нечто» потом начинает произрастать, вокруг него налипает, и уже потом ты не можешь от этого отделаться, ты что-то уже слышишь, оно уже дышит. И потом уже начинается… Это счастливое видение. Когда рассказ приходит к тебе, встречается с тобой в коридоре – это момент счастья. Тогда возникает чувство творчества, ощущение, что ты причастен больше, чем к перу и бумаге, что попал в связь, в столб, который тебя связывает с чем-то большим. Это счастливые моменты, они бывают нечасто. Остальное нужно брать усидчивостью. Потому что если ждать, что на тебя подует – можно и прождать. Раньше это было часто, сейчас бывает все реже. Но, с другой стороны, есть то, что называется «ремесло». Ты садишься, и хотя у тебя болит голова, и нет сил, но есть лист бумаги, и на предыдущей странице героиня сказала: «Руке-то приятно…». Я не знаю, почему она так сказала, я уже забыла. Но она это произнесла и это требует продолжения. Иногда я совсем не знаю, что будет дальше, иногда знаю. Что приятней из этого – тоже не знаю. Иногда очень радостно садиться - ты знаешь следующую фразу, потом следующую – и пошли они, заиграли. А иногда стараешься догадаться: «Руке-то приятно…». Ну что ей, приятно, руке-то? Ну почему руке приятно? Не знаешь. Иногда вычеркнешь эту фразу, потому что она тебя сбивает с толку и ты не знаешь, что с ней делать. Но я, пока не допишу, не выбрасываю. Потому что во всех, даже выброшенных, словах есть какая-то своя энергия, и она притягивает. И потом вдруг выясняется: это должно быть не здесь вставлено, и эти слова «Руке-то приятно» - самые важные, но они нужны в другом месте.

- У вас в жизни был большой литературный успех?

- Когда у меня был большой литературный успех, я не знала, что это успех. Так всегда бывает в жизни, что все случилось, и через десять лет думаешь: «Господи, так я была знаменитой!». Я была невероятно знаменитой несколько лет, когда вышла повесть «Вам и не снилось» в «Юности», а потом через пару лет вышел фильм. У меня было 5-6 лет в жизни, когда было безумное число писем, встреч.

Я испытывала такое чувство глубокого неудовлетворения, мне казалось, это все так неправильно. Я приходила на читательскую конференцию, когда были заполнены огромные залы, там сидели дети - и все про «Вам и не снилось»… У меня в жизни был насыщенный, счастливый период, я много писала. Я никак не могла понять… Эта повесть до того, как была опубликована, три года лежала в журнале. Я выросла из нее, она была мне неинтересной, и - вдруг… Так что я была знаменита, но я этого не заметила. А сейчас я думаю, что если бы тогда дала себе отчет, что такого успеха, может быть, у меня и не будет в жизни, все будет развиваться по другим законам, может быть, я бы этому больше порадовалась, меньше себя казнила. Потому что все-таки эту повесть я люблю, я ее не стыжусь.

- Вы придумали эту историю, или это было реально?

- Я все придумываю. У меня нет реальных историй. Я из тех, которые сочинители. В этой комнате побывало невероятное количество людей, которые приходили и рассказывали мне истории. Действительно, удивительные истории, они прекрасны, они трогательны. Но я поняла, что никогда не смогу использовать этот материал для сочинения. У меня саморождение моих скромных сочинений идет по другому пути. Я всегда все беру из головы. Или из ноги.

- У вас семья литературно подкована – муж зам. главного редактор «Огонька», дочь журналист. Как они относятся к вашему творчеству? Вы даете им читать что-нибудь?

- Безусловно, я даю. Муж обязательно читает после того, как я отпечатаю на машинке.

- Тяжело жить с грамотными?

- Я предпочитаю жить с грамотными. Потому что  непосредственных читателей, которые просто прочли, у меня достаточно. У меня есть школьная подруга, которая приезжает, садится и говорит: мы же вместе учились в школе, сидели рядом. Как ты это делаешь?.. То, что у меня грамотная семья, меня не смущает. Сейчас моя дочь молодая, ей предстоит развиваться – а мне предстоит ей соответствовать. Я такая ненормальная мама, мне хочется соответствовать детям, у меня такой комплекс. Я еще и бабушка. А малышка со мной не считается, ей это совершенно все равно, она мои придумки в грош не ставит, считает, что придумывает лучше. Наверное, она права. У меня есть внук, который живет очень далеко, не в России. И я одно время писала внуку сказки. Причем, писала «продолжение следует», задавала какие-то вопросы. Я была наивная, мне хотелось, чтобы он не отрывался от России. Но это чепуха. Письма идут по три месяца, потом назад три месяца – естественно, сказки забываются. Хотя у меня, когда я стала ему писать, было в мыслях: может, я напишу сказки бабушки Арины. Но ничего не вышло, потому что не было упругого восприятия.

- А как внук оказался там?

- У меня кроме дочки, старший сын, который однажды пришел и сказал: «Мамочка, я в этой стране что-то приустал. И мы решили с Лерочкой (его женой) уехать». Что они и сделали.

- Вы у них были?

- Была.

- И как они?

- Очень сложно. Там жить тяжело. Нас там очень много. Израиль, мне кажется, совершил большую ошибку, решив с такой готовностью принять такое количество мигрантов. Потому что он не может им дать полноценной жизни. Мой сын врач, и то, что он работает по специальности, – просто редкость. Мои дети живут хорошо, они хорошие специалисты, хорошо работают, у них все в порядке. Там оказалось очень много знакомых людей.

Израиль – странная страна. С одной стороны, она удивительная. На камнях и песке выращивается такое количество овощей и фруктов, экологически чистых, что они кормят всю Европу. Имея одно маленькое озеро, к каждому кустику подвели в маленьких шлангах воду. И нет ни одной деревни, где бы не было великолепных теплых сортиров с канализацией. Там вначале построят сортир, а потом вокруг него строится дом. У них культ чистоты и гигиены. Мне этот порядок, этот культ воды очень нравится. Но, с другой стороны, это очень идеологическая страна. Надо, чтобы все в жизни сложилось, и тогда ты этот идеологический пресс не ощущаешь. Мой сын был инфекционистом. Когда он приехал, ему сказали: вам надо переучиваться. Потому что там этой беды нет. Казалось бы, жара, все время фрукты, там должна быть дизентерия естественна, как дыхание, как в Астрахани, как в Волгограде. Но там этого нет.

- Как сложилась ваша жизнь? Может, не так, как хотелось?

- Она сложилась так, как я вообразить себе не могла. Мы как-то представляем себе, что будет завтра, послезавтра. Самый последний идиот планирует, что-то рассчитывает, фантазирует. Выяснилось, что все мои фантазии близко не подошли к тем результатам, которые я имею на сегодняшнее число, на 19 апреля. Могла я себе вообразить, что мой любимый сын, моя любимая невестка, мои дети, которым я выстроила на «Вам и не снилось», истратив все деньги, кооператив, покинут Россию? Что в какой-то момент сын принесет мне в полиэтиленовом пакете сумасшедшую сумму – семь тысяч рублей. Потому что, когда он уезжал, продал квартиру за семь тысяч. Я к этим деньгам не могла притронуться. У меня было ощущение, что это не деньги, а мой прах после кремации. И я их засунула за какие-то книжки. Но потом я их истратила. Я могла это себе вообразить? Нет. А мой сын мог вообразить, заканчивая здесь аспирантуру, защищая кандидатскую диссертацию, что в какой-то момент придет и скажет: «Мама, все, я здесь больше не живу». У меня же был вариант броситься ему в ноги и сказать: «Сыночек, через мой труп». Я допускаю, что за мной бросились бы в ноги родители Лерочки. Я сказала: «Сынок, если ты так считаешь – уезжай». Кому от этого лучше? Я не знаю.

- Вы сочиняете в своих произведениях такие замечательные сюжеты. Скажите, какой сюжет вам представляется завтра в жизни России?

- Не знаю. Что бы я ни сказала – все равно будет не так. Все в жизни развивается по каким-то законам, а вот сюжет под именем Россия совершенно невообразим. Мы выбираем между плохим и очень плохим. Я думаю, что пусть пока будет плохой, в котором мы сейчас проживаем. Плохая демократия с вкраплениями коммунизма и прочих «измов», плохая экономика, плохие, глупые попытки вырулить на какую-то дорогу. Но я предпочитаю этот плохой путь, потому что представляю очень плохой. Это возвращение коммунизма, или фашизма, в образе нашего национал-патриотического движения. В идеале я хочу, чтобы той дорогой, где мы хлябаем на ухабах в рыдване, от которого отваливается колесо и кто-то бежит его приделывать, что-то теряем по дороге, чтобы мы все-таки двигались. Хорошего варианта я пока не вижу, его нет. И не верьте, если вам кто-то скажет, что в ближайшие годы в России есть хороший вариант. Ему неоткуда взяться. Потому что не дураки придумали, нам надо просто до хорошего дорасти – умом, сердцем, просто совестью. Мы про это вообще не говорим, потому что у нас была изначально убежденность, что если мы русские, так мы уже лучше всех в силу того, что мы русские. И многое было сделано для этого - тоталитаризмом, утверждением, что если мы победили фашизм, то это индульгенция на всю оставшуюся жизнь. Нет индульгенции. Работать мы не умеем, друг к другу относимся дурно, и образование у нас низкое, и пьем мы по-черному. Это все правда, и с этим мы идем в завтра. Но людей других нет, нельзя выбрать другой народ. Мой сын выбрал другой народ, уехал лечить их там. Это хороший путь? Я не уверена. Я ведь никуда не уеду, и дочь никуда не уедет. И большинство здесь состарится. И нам жить с этим народом, и нам его лечить по возможности, хворобы физические, нравственные. И ему самому надо лечиться. Так что нам на ближайшие годы выпадает тяжелая жизнь.

Но не было бы хуже. Я не оптимистка, но и не пессимистка. Мы двигались. Но мы выходим из топи, или из чащобы. Или в океане плывем на обломках корабля. Представьте любое стихийное бедствие – мы сейчас в состоянии стихийного бедствия, выхода из него. И какой тут может быть оптимизм? Холодно, голодно и неизвестно, выплывешь или нет. Но плыть-то надо? И люди плывут. Плохо, что при этом сталкивают людей, накручивают, ссорят их. И все равно мы тут будем жить, и дай Бог нам выйти из этой ситуации. Выйдем, наверное. Но не скоро.

(Видеозапись:  Олег Сидоров и Генриетта Перьян)

 

ДОЛГ ПЕРЕД МОЕЙ УЛИ­ЦЕЙ

…Меч­таю сделать сборник «Рассказы короткой ули­цы», куда, кроме повести «Справа оставался горо­док», войдут несколько рассказов и «Случай с Кузьменко». Все — Дзержинские. А улица Короткая — улица Красная, на которой я жи­ла... Если бы вы знали, как горько, что ни дедуш­ка, ни мама — никто так ничего и не прочел. Мама так и умерла с сознани­ем, что в моем писатель­ском эксперименте мину­совый результат...

Я была потрясена, какая она — моя улица. Какое нравст­венное здоровье в отклике на горе. Какие соседи! Какие соседки! На этой улице три соседа ухажи­вали за парализованными женами. И не один день. Годами... У меня неоплат­ный долг перед моей ули­цей. На ней, что ни дом - норов, что ни человек - личность, что ни исто­рия — то смех и слезы. И все это вроде так и надо. «Тю, Галуся! — гово­рила моя «буся». — Шош тут такого?..»

У каждого свое Михайловское, свои Сростки...

«Дзержинский шахтер», 1981 г.

 

…ЕСЛИ НЕ С ВНУЧКОЙ И НЕ ХВОРАЮ, ЧЕГО-ТО ИЗОБРЕТАЮ НА БУМАГЕ

(Из письма Аиде Злотниковой, Израиль)

«Дорогая моя. Должен быть какой-то высочайший замысел, ради которого стоило идти на такие разрывы связей, какие мы все поимели. Что это произошло? Карма? Результат от прошлого? Или посев будущего при помощи наших внуков, который надо было совершить именно так, а не иначе? Я не знаю. Мне все это не нравится.

Вот уезжает и моя сестра. Они получили разрешение. Теперь у меня все пополам. Половина крови у вас, половина здесь. Я ни в чем не уверена, ни в чем… Здесь трудно, непонятно, мы, сидя на одном месте, исхитрились эмигрировать в другую страну. У вас тоже не рай земной. Но, в общем, и не в этом дело - хуже, лучше. Дело в том, что мы не видимся, что цветаевская жизнь идет без тебя, а это неправильно. Что у меня внук, которого я вижу только на фотографиях, и это навсегда…

Тошновато, и хочется хотя бы понять смысл происходящего. Тем более, я-то в момент отъезда и сына и тебя не только была уверена в правильности шага, но, можно сказать, подталкивала вас к самолету. А теперь готова вцепиться в сестру и не пускать. Ты не думай, что у меня какая-то не та информация об Израиле. Отнюдь.

Что касается питания, то там им будет лучше. Но, увы, кроме пищеварительного аспекта, я не вижу ничего другого. Как она будет там без моих книг, журналов. Без нашего трепа, в котором мы в сущности только и воплощались. Бедные мы, несчастные немолодые уже леди!

С точки зрения формальной, именно в нашей жизни ничего особенно не изменилось. Щербаков в «Огоньке», я, если не с внучкой и не хвораю, чего-то там изобретаю на бумаге. В литературе сейчас такое яркое разнотравье, что для меня, как для читателя, полный кайф, а как для писателя - дополнительные комплексы к уже имеющимся. Где же мне взять такую органическую и легкую свободу, которая у молодых? Это удивительно, как ярко они произросли из обломков соцреализма. Это так интересно! Я, конечно, нигде ни с кем не тусуюсь, литературно живу одиноко. У меня с американскими славистами больше контактов, чем с московскими. Московские как пауки в банке, это при вышеобозначенной мной их талантливости, а американцы народ чистосердечный, без задних мыслей, с ними проще, легче.

Материально вся трудящаяся интеллигенция живет трудно, мы не лучше других, но и не хуже. Нам грозят повышением квартплаты, вот это может ударить как следует. Наверное как-нибудь выползем, не кривее же мы других? Не кривее - это точно, а вот годы дают о себе знать, это да. Как в этом больно признаваться. А в общем все естественно, кроме расстояний, которые разделяют близких и родных. И границ. И представлений. И страха, что в какой-то момент, какой-то идиот может сделать большую беду всем. Но об этом не хочу ни писать, ни думать. Это как погода, как тайфун, он от меня не зависит.

Я тебя целую, дорогая моя. Кланяйся своим. Храни тебя Б-г. Твоя Г.Н.»

1994 г.

 

ОТДЫХ МНЕ НЕ НУЖЕН

Я абсолютно безумный, ненормальный трудоголик. Когда последний раз отдыхала по-настоящему, вспоминаю с трудом. Все свое время, насколько у меня хватает сил и энергии, я провожу за письменным столом… Мечтаю ли я об отдыхе? Я о нем даже и не мечтаю. Он мне просто не нужен. Потому что для меня те минуты, часы, которые я провожу с мужем, со своими приятелями, которые приходят ко мне на чашку чая, до такой степени компенсируют отдых, что мне уже не надо разворачивать тело к солнцу и спешить, наманикюрившись, на светскую тусовку.
Действительно, современный человек зачастую живет ради досуга. К сожалению, я просто вижу это на примере близких мне людей, и это приводит меня в состояние некоторой оторопи. Я спрашиваю у своей восемнадцатилетней внучки, которая собирается поступать в вуз: «Зачем ты идешь в этот институт?» И в ответ слышу: «Я хочу оттянуться и отдохнуть». Для нее «оттянуться» - главное слово. Я бы еще поняла, если бы это говорил человек, который работал 24 часа в сутки, чего-то добивался, и после напряженной работы ему захотелось «оттянуться» - это нормально. Но ведь это не тот случай. Правда, она до четырех утра сидит в интернете. Но что такое интернет? Это досуг или работа? Я его воспринимаю как помощь, когда ты имеешь возможность за пять минут получить массу необходимой тебе информации. Но когда сидишь всю ночь… Она там самовыражается, общается. И это псевдообщение и псевдосамовыражение (потому что общение для меня - разговор двух или более людей, видящих глаза друг друга) становится некой заменой жизни, псевдожизнью. Но, с другой стороны, какое я имею право накладывать на ее образ жизни свои устоявшиеся поведенческие конструкции, которые мое поколение не сумело привить своим внукам?! Давайте говорить честно: мы, в основном, потерпели в этой жизни крах - сначала очень долго строили «светлое будущее», и неизвестно что построили; затем нам сказали, что это никому не нужно; потом мы обрадовались, что то, о чем мы тайно мечтали, случилось, наступила «свобода». А в итоге выяснилось, что на смену нам пришло такое клыкастое поколение, которое готово отнять у тебя все, если ему, этому поколению, надо.
Я не знаю, для чего живет сегодняшний человек. Для чего вообще рожден человек? Для радости? Для счастья? Но «для счастья нужно устать». Для меня, для моего мужа, для моих многочисленных друзей отдых - итог какой-то работы, обычно тяжелой, бывает, что и непосильной, иногда не приносящей успеха. Но, тем не менее, отдых - это привал. Человек взобрался на гору, разбил палатку, а потом сел и отдохнул. А если тебя подняли на эту гору на вертолете, не знаю, какой от этого можно испытать кайф? Радость всегда должна следовать за каким-то усилием души, за внутренним напрягом.

2005 г.

 

БОЛЬНИЦА, СРЕДА

Не писал дневник и не пиши,

Лучше подточи карандаши.

 

Но этого милого труда для собирания мыслей в пучок уже не существует в природе, как не существует долгого замачивания белья в соде, а то и клее, вываривании его до синей белизны. Боже, сколько существовало длинных дел, в которых помещались целые истории. Теперь все дела – клип, кляп, клупп…

 

Все равно они приходят, рассказы с большим внутренним камнем в середине. Не взлетающие,  а глубоко сидящие рассказы. Но они мне нравятся внутренней болью. Хотя мне ли ее не хватает? Катя говорит – чернуха. Мечтаю о белухе. Пушистом, как снег, рассказе, в котором все нежно, зыбко, неправдоподобно, но есть ощущение радости, хотя самой радости нет.

 

Какая же радость, если внутри тоненького сосуда лежит поперек каменюка почти в сантиметр. Каменюка-барыня закрыла вход-выход и радуется, что сидящая над ней почка раздулась от тяжести и норовит выйти в полет под именем драгоценного камня нефрит. Вот так и живешь между камнем преткновения и драгоценностью. Впрочем жизнь враскорячку - это мне свойственно. Мятущийся индивид, от + к –, от жары в холод. Начинаю развлекаться придумыванием сюжетов. Все они со словом «смерть». Это не от больницы и страха. Но я уже пишу нечто, где смерть владычица сюжета, но у сочинения по меньшей мере три головы.  По пути отрубливания идти не хотца, они мне милы – головы. Но их надо собрать хотя бы в дракона – на одной шее, чтоб организовать историю. Пусть рассказ «Смерть Сони Штурм» станет шеей. Шея вообще интересное место для обзора и над, и под.  Если моя Соня исхитрится стать связующим пучком, то благословенна эта палата № 6 (взаправду). Я тогда выйду из спутанных ног.

 

У Николоса Блейка: «Она до безумия цивилизована». Какая убийственно точная мысль для типа личности.

 

Больница как экстерриториальное место.

Межумочное пространство.

Ни там, ни тут. Ни то, ни сё.

 

Кончились страхи о живой жизни. Она как бы за стеной, которую не взять. Нет страхов о себе. Очень далекое расстояние от импульсов боли. Даже мысль о бедности и нищете не кажется столь оглушительной. А видит Бог – я этого боюсь больше всего. Никогда смолоду не ставила этот коварный и подлый вопрос: в деньгах ли счастье. Конечно, нет. Сейчас же кричу: конечно, да. Деньги - защита. Вся напрягаюсь от слов Саши, что можно жить хуже. В старом доме. Где-нибудь в Акулово. Это непонимание фатальное. Я не хочу ничего сверх, но не хочу спускаться вниз. Он готов. Потребностей, честолюбия, гордости как бы и нет. Будем жить как птицы. Я не птица. Нет во мне полета – это оскорбительно, но и нет готовности чирикать на ветке под дождем – это, слава Богу, между волком и собакой – это как бы изучено. А между птицей и человеком – кто же за это возьмется? Я – нет. Притянутый образ. Во мне болит возможная бедность. Саша не понимает. Он всегда был близок к нищенству по сути. Как одевался, как жил, как ценил жизнь. С этим возможно примириться, когда есть какой-никакой достаток. Это сиротство при определенном завороте мозгов можно принять за шарм. При всем остальном неумение защитить одну женщину от страха – это позорство. Вот они, странности любви. Я же его не променяю ни на кого. Значит, буду нести в себе вечный страх нищеты. Мужчина как источник незащиты.

 

 И тут на тебе! Через час. Есть у меня два великих и могучих – русский язык, коим я наслаждаюсь, и человек-еврей, который никогда не был просто евреем, а всегда нес надежду, добро и веселье. Мунблит, царство ему небесное! Вся моя еврейская компания в Челябинске. Я – центр, а они поющие вокруг меня «Хава нагилу». Не было от евреев мне зла. Никогда. Только свет и доброта.

И тут на тебе. Я в боли как в саване, даже готова к переходу в саван настоящий. Вокруг толчея, бестолковица и невооруженно видная дурь и халтура. Меня измучили до черных глаз, пытаясь какими-то крючками, коктейльными соломинками влезть мне в почку через нежное трепетное женское, через камень, что встал на дороге. Боли – океан. «Не может быть! Это не больно, это только неприятно». Мысленно загоняю им в хуй палочку для риса, но воображение чужой муки не помогает.  Истязав до моих белых глаз, решают элементарное – убрать камень. Ну, гады, спросили бы вы меня. Я бы вам поведала, что прежде чем войти в дом, надо открыть дверь. Видимо, им неловко, позорникам.

 

И тут подарок в лице Михаила Захаровича Гринберга, анестезиолога. Он держит меня за голову, дышит мне в волосы. Мне так хорошо, что я прощаю всем! Подлая мысль: хочется думать, что это моя башка с крашеными волосами его пленила – Боже, чем?! Но я угреваюсь в еврейском благорасположении, я в нем таю и вознаграждаюсь возвращением в палату перебинтованными от  ……..    ногами. Завтра, если он меня навестит, я расскажу, что из детских смертей меня спасал врач Фигуровский и еще врачи-немцы.

Русские же всегда испытывали меня болью. Сдирали занозные ногти, рвали зубы без анестезии. Рожала в таких муках, что свет не видывала. Шиндлер, Валенберг, Гааз, Мать Тереза, и не знаю ни одного бескорыстника русского, который бы умел унять боль. Забудут или нет сделать мне на ночь обезболивание? Знает один товарищ Хрен.

 

 

«Его не удержит ни если, ни но». Киплинг.

 

«Что значит быть писателем?» - спрашивает сам себя Уильямс в мемуарах. «Я бы сказал – это значит быть свободным. Быть свободным – значит успевать в своей жизни.

Это целый ряд свобод: остановиться, когда хочешь, и продолжить, когда хочешь; быть путешественником, человеком, живущим во многих отелях, грустных и веселых, без препятствий и без сожалений.

Это означает свободу быть. Ведь если ты не можешь быть собой, какой смысл быть вообще?»

 

 

«Судьбы не существует, есть только непонятная случайность». Конфуций

2001 г.   

 

ОДИН УЧИТЕЛЬ

В Челябинский пединститут я попала случайно, что лишний раз говорит о том: все случайности тщательно замаскированные закономерности, определяющие нашу судьбу.

После сочного, теплого Ростова, после старинного - еще Варшавского! - университета Челябинск 1953 года выглядел мрачным, а пединститут показался большой казармой, в которой как-то бестолково и уныло суетилось много окающих девчонок.

Да простят меня мои милые девчонки! Я вспоминаю их сегодня с нежностью и грустью. Я тоже показалась им жутковатой с этим своим неистребимым южнорусским выговором.

Все меня тогда отталкивало от Челябинска, все меня заставляло жалеть о брошенном Ростове. Я мерзла, тосковала, и, казалось, ничто меня не примирит с переездом.

Уже не помню, как это было в первый раз… Помню, что в аудитории стоял легкий ропоток, какой бывает у преподавателей, не озабоченных тем, как их слушают. Лекцию читала молодая  золотоволосая женщина, читала весело и… как бы для одной себя. Это было ни на что не похоже.

В Ростовском университете античную литературу нам тоже преподавала золотоволосая женщина. Мы слушали ее взахлеб. Это был театр, выверенный до мельчайших мизансцен, в котором мы были – хор, одновременно вздыхающий, замирающий, вздрагивающий.

Тут же ничего похожего. Челябинская «золотоволосая» никого не собиралась покорять - шумите себе на здоровье, если вам это нравится. Не слушайте, если не хотите. Она говорила быстро и негромко, дикция у нее была хуже некуда, рассказывая, она чему-то своему смеялась, чему-то своему удивлялась… Короче, надо было пересаживаться вперед, чтобы понять, почему та часть студентов, которая сидит близко, сидит замерев, почему с нее не спускают глаз, чему они вместе с ней смеются.

Я пересела. Так вошла в мою жизнь Ариадна Григорьевна Громова. Тогда она носила свою девичью фамилию Давиденко.

Ничего более интересного по литературе я никогда не слышала – ни до, ни после. Все, что она говорила, было освящено сиюминутностью рождения мысли – ничего отрепетированного заранее. И хотя  я давно уже знаю, что самые лучшие экспромты - это те, которые долго готовятся, к лекциям Ариадны Григорьевны это не отнести. Каждый раз она как будто видела «других нас», эти «другие мы» требовали каких-то иных слов, иной методики, и она, смеясь над приготовленным заранее конспектом, шла навстречу этим неизвестным ее слушателям, соображая на ходу, что и как сказать, чтоб им стало интересно. Отсюда и ощущение постоянно рождающейся мысли, которой она делилась так щедро и так весело, как щедро и весело делилась в жизни всем – квартирой, книгами, одеждой деньгами, анекдотами. Всем!

Я могу бесконечно говорить о том счастье, каким была дружба с ней до самого последнего дня ее жизни, но дружба была потом. Сначала были лекции, сначала был литературно-творческий кружок, сначала было удивление биографией – Ариадна Григорьевна несколько раз бежала из концлагерей, прошла весь нелегкий путь киевского подполья, в Бабьем Яру похоронила мужа. Она тогда начинала писать… И мы, студенты, были первыми читателями ее романа «Линия фронта на востоке».

Это потом она станет известным писателем, вокруг которого будет собираться в шестидесятые годы набирающая силы  советская фантастика. Это потом в ее переводах мы будем читать Станислава Лема и удивляться ее собственной неудержимой фантастической мысли!

Всего этого в Челябинске еще не было. Был удивительный ни на кого не похожий лектор и был прекрасный человек, который образом мыслей, глубокой порядочностью, душевной щедростью просто был создан для воспитания учителей.

Те годы, которые я сама проработала в школе, были попыткой «повторить» Ариадну. Мне так хотелось быть хоть в чем-то на нее похожей. Теперь я понимаю, как это было наивно по форме, но за само содержание судить себя не могу.

Человеку в жизни, по сущности, нужен всего один Учитель. Все остальные нужны только при условии, что этот Один есть. Один, который поможет тебе понять себя, кто поможет тебе не быть пленником чужих, пусть даже самых лучших мыслей, а быть свободным в своих собственных, выстраданных, кто научит тебя чужое горе переживать как свое. Такой человек и есть твой единственный Учитель. С его наукой можно смело идти в школу и на производство, учить и врачевать, короче, быть полезным, а не вредным человеком среди людей.

Спасибо за это незабвенной Ариадне Григорьевне!

(«Молодой учитель», ЧГПИ, 1984 г.)

 

ЗНАТЬ, ЧТО ЗА СМЕРТЬЮ ЕСТЬ МИР БЫТИЯ

                                                                                  (В.Брюсов)

                                                                                                                                                                                                                                                       А над спящей Ариадной

                                                                       Словно сонная мечта

                                                                       Бог в короне виноградной

                                                                       Клонит страстные уста.

                                                                                                  В.Брюсов

 

1952 год. Я еду в длинном мрачном поезде в Челябинск.  Еду по месту работы мужа – а как же? Ехать вослед, в глубину сибирских руд – это свойство юных русских дев. Это их подвиг. Я этим держусь и чванюсь, хотя главное чувство – горе. Я бросила Ростовский университет–красавец, наполненный утром и на переменах полонезом Огинского. Значит, я покидаю сразу теплый красивейший на свете город вкупе с Огинским. Можно ли найти на земном шаре  адекватную замену столь прекрасному? Тут и думать нечего.

Так оно и случилось. Серый некрасивый Челябинск, уродливо завернутые в платки тетки и девушки, музыка холодного ветра из-за угла, и из подворотен, да откуда хошь…

Вот с таким заплаканным от всего этого лицом я иду в пединститут. И все опять подтверждается. Нет убеленных сединами профессоров, нет преподавательницы античности, молодой красавицы-филологини. (Она может уже ничего не говорить, на нее достаточно смотреть – и строки рождаются в воздухе:

Встала из мрака младая

                                               с перстами пурпурными Эос.

Ложе покинул тогда

                                               и возлюбленный сын Одиссеев.)

День, второй невероятной тоски от щебечущих девчонок, раскатывающих во рту круглое и глупое свое «О». Где ты, Огинский? Где ты, Эос? Где ты мой красавец университет?

На третий или четвертый день в аудиторию вошла хрупкая маленькая женщина с золотыми волосами. Она преподает нам литературу первой четверти 20-го века. Я сижу в конце аудитории, я по-прежнему в трансе, но золотистая голова меня уже привлекает – уж больно все серо вокруг. И я тихонько, без скрипа перебираюсь в ближние ряды. Усекаю: речь педагог ведет о русском символизме, в частности, о Брюсове. Я брала его в руки еще школьницей, и в меня не вошло ничего, кроме «каменщика в фартуке белом», который строит тюрьму. Я никогда не держусь за любые собственные открытия как за последнюю истину, я допускаю, что другие мысли могут быть интересней моих. Золотистая голова меня интригует: она упоена Брюсовым. И его неизящные, а то и просто топорные стихи ей милы.

Уже интересно.

Так я прилипла к ее лекциям. На них шумели, пересаживались, разве что не перекрикивались. И этому была причина: доцент Ариадна Григорьевна Давиденко (впоследствии Громова) имела изъян в произношении. Как говорят теперь с подачи Ролана Быкова, «фефект фикции». Но меня уже это не волновало, я канула в этих чертовых символистов по макушку.  Тут сыграли свою роль золотистая голова, интересный предмет и, конечно, имя – Ариадна. Тогда еще не было книжек по толкованию имен, но оно было… высоколитературным по своему звучанию. И Брюсов посвятил этому имени не одно стихотворение.

Так мы подружились. Так была забыта с перстами пурпурными Эос.

Я стала бывать у нее дома. Это был книжный дом, в котором жил громадный пушистый кот. И всегда в большой вазе было много конфет. Разве я могла думать пятьдесят лет тому, что мой дом будет заполнен книгами, как говорят, под завязку, у меня будет громадный пушистый кот и конфеты в придачу. Я храню память о ней в привычном для нее интерьере. Что заставляет думать, что сильный образ человека независимо от нас самих продолжает свою невидимую жизнь среди живых.

Ариадна – киевлянка. В Киеве она училась, там имела первую любовь, там встретила войну. Ей было двадцать пять лет. И на ее глазах в Бабий Яр свели ее любимого.

И хрупкая молодая женщина стала киевской подпольщицей. Все это есть в ее очень хорошей и несправедливо забытой книге «Линия фронта – на востоке», вышедшей в «Совписе» в 1958-м. Выходит, та Ариадна Григорьевна, когда она нам читала Брюсова, была наполнена книгой о жуткой войне, о разгроме их подполья, о ссылке в концлагерь, из которого она бежала трижды. Она говорила об этом коротко и сухо, вздымая тонкими пальцами шерсть на кошачьей спинке. А я стеснялась лезть перстами в боль и муку, потому что очень ее любила.

Потом, после моего окончания института, она пыталась помочь мне определиться, кто я есть на этом свете. На основании моей курсовой работы «Проблема бесконфликтности в советской драматургии» - революционная тема по тем еще отнюдь не вегетарианским временам – она советовала мне идти в аспирантуру, обещала всяческую поддержку. Но я тут же с какого-то перепуга написала святочный рассказ, и она сказала, что мне надо писать. У тебя, мол, «есть слова». Но как не учи человека, у того всегда свой путь, на который он, еще вчера не подозревая о нем, становится и  идет как завороженный.

Я пошла в школу. Ариадна уехала в Москву. Никаких шансов пересечься в жизни еще раз у нас как бы не должно было быть. Но все-таки Бог располагает, как бы мы там что не полагали.

В 1968-м мы переехали в Москву. И я уже не учительница, и Ариадна уже не педагог в институте. И мы встречаемся с ней в отвратительном августе. «Наши» в Праге. С души воротит.

С этого периода мы уже в сущности не разлучались душами. Она показывала мне то, чего многие не видели. Польские журналы с пустыми, вымаранными цензурой полосами. Мы вместе читали слепые страницы «Хроники текущих событий». Как это все попадало к ней, я не знаю. Она была энергична, у нее всегда толпились люди, здесь говорили громко, не выбирая слов. Система показала свою омерзительную рожу, а люди не испугались, а засмеялись в гневе.

Страстная юная киевская подпольщица как бы вырвалась из нее наружу. И ей было не страшно. Она много тогда писала, но у нее была уже другая литературная дорога. Она увлеклась фантастикой, но, Боже, кто из интеллигентных людей в ту пору не читал Бредбери и Азимова, Лема и Каттнера, Саймака и Шекли, и Урсулу Ле Гуин. И многих, многих других.

Дом Ариадны был явочной квартирой фантастики и фантастов тех времен. Она даже официально в писательском клане считалась и была их вожаком.

Надо ли говорить, что она сама стала писать фантастику?

В 1959 году где-то еще по следам военной прозы вместе с В.Комаровым (я его не знаю) они пишут книгу «По следам неведомого». Она надписала ее так: «Милой Галочке на память о том, что на свете существует романтика». Милая моя Ариадна не то что верила, пройдя то, что прошла, но как-то по-юношески молодо надеялась, что не все обломалось в людях – есть, мол, и романтики. Они – лучшие.

Уже через пятнадцать лет она напишет мне на книге «В институте времени идет расследование»: «Галочка! Не знаю, как на счет расследования, но время, оно явно идет! Сообрази, например, сколько лет мы с тобой знакомы – а ведь это еще не предел… Жизнь проходит – к сожалению – не без последствий, как правильно заметил Лец. Уж такова она».

В это время она начинает переводить Лема. Они очень дружили и были, как она потом скажет по другому поводу, одной крови. Она переводила (наряду с другими) «Звездные дневники Ийона Тихого».

Последние годы она очень болела. Я стеснялась спрашивать о ее болезни, видя, сколько она пьет таблеток, обезболивающих и успокоительных. Но она никогда не была одна. Квартира кишела разным людом: чуть свихнутым водопроводчиком и барышней, влюбленной а «Мастера и Маргариту», мечтающей забеременеть на Патриарших прудах, полуголым пижоном, «одетым от кутюр», и девушками, исполняющими индийские танцы на пространстве в два квадратных метра. Здесь были экстрасенсы и нумерологи. Все они говорили громко и исключительно о себе, а в углу, на диване, свернувшись в комочек, сидела мудрая больная женщина, которая их всех любила. Она звонила мне в этом гаме по телефону и просила приехать и помыть кота. И я ехала, злясь и любя одновременно. И мыла кота, и выносила мусор, и смеялась над ней и плакала сразу.

Но понимала главное: она не может без этой толчеи вокруг себя, но и толчея не может без нее. Она, толчея, вся из себя разная и никому на белом свете не интересная. Но не Ариадне.

Последняя ее книга немножко и про меня, но не в том смысле, что обо мне. О нас  с ней вместе. Она называется «Мы с тобой одной крови, ты и я». Это значит – мы и коты.

   

Она любила животных, она жила возле зоопарка. И у нее обязательно жил кот (бывало, два). У меня тоже кот. Фамилия его Мурзавецкий, а имя Мурзик. Если бы была жива Ариадна и пришла ко мне, он обошел бы ее ноги восьмерочкой несколько раз. Так он отмечает хорошего человека.

Мы хоронили Ариадну в день рождения моей покойной мамы, на который я должна была поехать. Я позвала сына и сказала: «Я не могу быть там и там. Ты должен поехать на день рождения мамы и рассказать ей все. Она знала и любила Ариадну, и поймет. Она ее там встретит». Сын поехал.

Мы стояли вокруг могилы Ариадны, и нас было гораздо меньше, чем бывало у нее в квартире на Грузинах. Один мужчина, наклонясь и поправляя венок, выронил глазную линзу. А я подумала, что она никогда не взяла бы ни от кого многого. Но вот такой капельке от нас, наверное, обрадовалась. Тем более что уронивший линзу был фантаст.

А фантасты -  удивительный народ. Они не ведают, что пишут, но, оказывается, пишут то, что надо. За что им и исполать. Всем! Живым и мертвым.

2008 г.

 

 

«ФЕ ЛИ НИ»

Федосеева Лидия Николаевна

…Проходили пробы к фильму «Вам и не снилось»...

— А как вы относитесь к Шукши­ной?— спросил И. А. Фрэз. — Если предложить ей роль Веры?

Я уже знала: всякая актерская про­ба — для меня мука. Лучше не знать, не видеть. Мне хочется, чтоб играли все, даже те, у кого совсем не получается. Этих даже хочется больше. От жела­ния никому не сделать больно, никого не обидеть у меня свойство уверяться в том, чего нет. Мне — все таланты. Реак­ция «на Шукшину» шла отсюда. А ес­ли ей откажут? Ей, актрисе Шукши­на?

И я стала говорить сразу, до прокля­тых проб, что она нам не подходит. Фи­зически. Наша, мол, героиня хоть и пол­ная дама, но все-таки ленинградка, го­родская косточка. Шукшина же — де­ревенская красавица, от сохи, от коро­вы, одним словом, из другой оперы. А значит, разломает она нашу исключи­тельно городскую школьно-любовную ис­торию, будет ей в ней тесно и неудобно.

Должно быть...

Все это я выпалила из-за жестокости проб, хотя ничего против актрисы не имела. Более того, робела перед ней — вдовой Шукшина.

Но слова — словами, а мысленно, в душе, я уже потихоньку примеряла на нее роль.

Мне то нравилось, то нет. Напри­мер, смущала красота. Моя Вера — женщина тусклая, эта же... С такими не любя не живут. Однажды вдруг успокоилась. Чего маюсь? Актриса не дура, ни за что на отрицательную роль не согласится. Так ясно услышался ее отказ, что просто легко стало. Она и не подходит, и откажется, и никто никого не обидит.

Шукшина же, к моему удивлению, просто вцепилась в сценарий. Она ска­зала так:

- Все, хватит! Я «передоила всех коров Советского Союза» и хочу в кино совсем другого. В конце концов — по­чему все время деревня? Я ведь ленинградка, городская косточка!

Это потом я назову этот ее период «третьим периодом творчества». Тогда же она для всех еще оставалась во втором, шукшинском, деревенском. Хотя уже были знаки судьбы... Знаки, пока­зывающие, что актриса, видимо, хочет разрушить привычный, как теперь гово­рят, имидж. Берется играть невесть что. Эмму Павловну, например, в «Ключе без права передачи».

...Милое, глупое лицо в кудрявом парике. Ах, какая разница, как и кем работать! Не школа, так аптека. Нет, действительно, люди, какая разница? Смотрит так обескураживающе-тупо школьная учительница, что просто не­возможно на нее обижаться. Никто, в сущности, и не обижается, потому что таких эмм павловн столько в нашей шко­ле, что начни обижаться, школы закры­вать надо. А так, какую никакую, но формулу хотя бы воды она на доске нарисует. Лучезарно глупая Эмма... Аб­солютно невиноватая Эмма... Просто так сложилась жизнь. Попала в школу. Да ради бога! Она же готова в аптеку! Хоть завтра...

«Товарищ Асанова, — получила Ди­нара письмо,— вы нарушили правила игры! Как вы могли пригласить такую положительную актрису, как Лидия Федосеева-Шукшина, на такую отрица­тельную роль, как Эмма Павловна? Я категорически заявляю, что это не ее роль! С уважением. П. С.»

Тогда эта роль Шукшиной - яркая, выбивающаяся из ее амплуа, запо­мнилась, мелькнув, но «имидж» не затмила. Она казалась скорей забавной случайностью в ее судьбе. Русская кра­савица, мадонна, можно сказать, ша­лит... Показывает нам шутя-играючи, какую способна выкинуть штучку.

А теперь, значит, Вера? Горе-жен­щина с ненормальным материнством, настоенным на страхе рахита, трам­ваев и плохих мальчиков из соседнего подъезда. Женщина из «недоинтеллигентной среды» — выморочной, изна­чально запуганной, в себя самое свер­нувшейся. Ну, хорошо... Пусть... А куда она, Шукшина, денет свои глаза — открытые, прямые, сочувствующие? Куда денет свою стать, свою поступь? Нет, думалось, не ее эта роль, не ее! Хотелось чего-то привычного.

Шукшина же так страстно держа­лась за роль, что уже стало страшно: рыхлая аморфная Вера, а тут такая заинтересованная сила.

Силой будет играться слабость?

Но уже что-то началось...

Еще до всего, до проб, от одного го­рячего голоса Шукшиной по телефону стало интересно. В группе фильма — так мне во всяком случае казалось — возникло электрическое напряжение, у автора тряслись руки, у режиссера дро­жал голос. Ни метра пленки не снято, а уже ощущение то ли успеха, то ли провала, то ли пораженья, то ли победы. Поди разберись. Ведь со стороны это выглядит почти одинаково.

И вот первая проба. Какой-то наспех сочиненный павильон с наспех подо­бранными случайными предметами. На дверце шкафа в целлофановом пакете мужской костюм. Его каждый раз при­носят и уносят. Это «играющий кос­тюм».

— Чего он тут висит? — слышу я сердитый непонимающий голос. Ловлю себя на идиотском движении — пойти и снять этот костюм, раз он мешает. И только ответ актера Филозова приводит меня в чувство: это уже идет проба. Это произносятся слова моего текста. «Чего он тут висит?»— слышу я потом во второй раз, и в третий, и каждый раз — каждый!— внутренне сжимаюсь от желания его снять.

Что за чушь со мной происходит? Я ведь не несу воду, когда «по роли» кто-то просит пить? Почему же я рвусь снять этот дешевый румынский кос­тюм, который исполняет у нас роль костюма дорогого?

Потом, уже после фильма «Взятка», замечали:

- Она так берет взятку, будто всю жизнь только этим и занималась. — И подозрительно:— Откуда она знает, что это делается именно так?

- Берет взятки, — смеялась я.

- А я даже ни разу не давала, — говорит актриса. — Мама моя всю жизнь — в коммуналке. Но я не ходи­ла по инстанциям, не просила... Потому что знала: надо дать, но как это, как? Стыд какой...

Знаю людей, которых эта самая феноменальная естественность смущает. Она вроде бы как не от искусства. Дол­жен же быть где-то шовчик между ролью и жизнью, чтоб пальцем по нему прове­сти или хотя бы глазами увидеть. Нету шовчика... Вот она спрашивает, зачем висит костюм, и я приподнима­юсь, чтоб его снять.

Ну, пусть это моя, скажем, ненор­мальная реакция на начало первого в жизни фильма. Отбросим ее и забудем. Но как она сразу взяла ту высоту, которая потом определит всю роль? Я же видела, как пробуются другие. Очень многие делают это невсерьез. Никого за это не виню, не смею, потому что часто это защитная реакция на возможный от­каз. Я не нужен? А вы мне тоже... Шукшина не шептала, не берегла эмо­ции, она с ходу взяла самую высокую планку. Еще ничего не началось, так, туда-сюда — шла легкая примерка. Актриса же — бух, вниз головой, с макси­мальной высоты.

Ведь с этого пресловутого костюма начинает раскручиваться в моей рас­плывчатой Вере энергия разруше­ния. И актриса на первой же пробе пока­зала краешек бездны, в которую она потянет всех, потянет с такой фана­тической силой, что вам и не снилось.

Клянусь, я не помню больше ни од­ной актрисы, пробующейся на роль Ве­ры. Были ли они? Видимо, были... Но я продолжаю слышать этот голос, в ко­тором уже набухала трагедия, хотя он еще был привычен для всех.

Теперь я знаю: Лида идет к роли интуитивно. Она убеждена, что ника­кого такого смысла «костюму» не придавала, просто чувствовала: ее ге­роиня почему-то заводится.

— Все с пустяков и начинается, — говорит Лида.— Мелочь, мелочь, ме­лочь... А потом выясняется — это уже весь человек... Вся его суть... Ме­лочь — поверь!— виднее...

Она любит играть вот такие вырази­тельные пустяки, которые и есть суть.

После «Вам и не снилось» очень хо­телось написать для нее роль. Хоте­лось, чтоб в этой роли ее обаяние и женственность были напрочь стесаны жизнью. Чтоб была сдержанная, холод­ная, приобретенная в борьбе за сущест­вование маска, которой человек неве­роятно гордится. Маска — это вернее. Маска — это спокойней. Маска — бро­ня. Маска — не воспринимаемая как мас­ка, а уже как «правильное лицо».

Было предвкушение этого тройного актерского превращения — через есте­ство, через имидж — к маске, по­том разрушение маски и крах, потому что дорога назад, к естеству, утеряна. Маска приобреталась навсегда. Она бы­ла выверена, она была подогнана. В ней было удобно, тепло, не дуло. То, что стесывалось, стесывалось без жалости.

Как это говорится? Ломать — не строить. Считалось доблестью — ло­мать. Целое поколение (или уже два-три?) выросло на цитатах из Рахмето­ва — Базарова, из горячих строчек, что гвозди делать из людей — это хорошо. Вот и представлялась такая женщи­на-гвоздь, которую жизнь потом вкола­чивает в стену.

Я много с печалью размышляла о не­удаче фильма «Личное дело судьи Ивановой», который, как точно сказал Сергей Шакуров, им даже двой­ной тягой с замечательной Натальей Гундаревой вытащить не удалось. И это правда. В критике были достаточ­но суровые слова о сценарии, но никто, никто не знает, что писался он на Шукшину, для Шукшиной, что она читала его во всех вариантах, что она ждала его, планировала его в своей жизни... Не вышло... Потом «не вы­шел» фильм.

В чем тут дело? Гундарева — актри­са милостью божьей. Она ничего не спо­собна испортить. Но ей было неудобно в роли судьи Ивановой, неудобно в текс­те. Я видела, как она раздражается, я мучалась, хотела что-то поправить и внутренним ухом слышала, как звучат эти неудобные для Наташи слова у Лиды. Конечно, как говорится, уже не проверишь... Но... Из смысла фильма выпал... замысел. А выпал он сразу, когда стало ясно, что не будет Шук­шиной. Господи, да я счастлива была бы писать для Гундаревой! Но моя судья — она вся ткалась из расчета на Лиду, на ее перевертыши. Вот она «победчица» из коммуналки, у которой все сегодня тип-топ. Вот она уверенная в силе и праве судить и не быть суди­мой. Вот ее остолбенение от наруше­ния незыблемого порядка и естествен­ное, как дыхание, убеждение — зна­чит, надо держать, не пущать. Не мо­жет она ошибаться!

Фильм, который видели зрители, не про это. Все осталось в тех чернови­ках, которые вдохновляла Лида, все проклятые вопросы остались там.

Почему бегут из дома «смирные», «ручные» мужики? Почему плохо, ес­ли все хорошо? Куда деваться, если де­ваться некуда? А главное... Что де­лать с этим завоеванным в жизненной драке «правильным лицом», которое обязательно захочет заплакать как неправильное?

Я несу полную ответственность за фильм. И нечего оправдываться. Надо делать выводы. Я их сделала. Не пи­сать для определенного актера, если нет уверенности, что именно он будет сниматься. А если уж написать, то стоять на своем. В столе лежат «Лидины роли». Уходит время. Жаль... Но для меня это меньшие потери...

Еще два слова, прежде чем по­прощаемся окончательно с судьей Ивановой. Два слова о ее происхож­дении. Эта тема тоже шла от Шукши­ной. Назовем ее «коммунальным от­счетом счастья».

Какого рожна человеку надо, если хлеб вольный? Какого рожна, если в ин­дивидуальном туалете прыскает дезодо­рант? Какого рожна, если все, как у лю­дей? Эти простые вопросы — самые обескураживающие. Вот и знаешь, что не хлебом единым жив человек, а теря­ешься. Потому как вроде начинаешь смущаться, что не единым хлебом живешь...

Для Лиды эти вопросы непростые. Когда к ней едет в гости мама, она умоляет ее ехать в хорошем вагоне. Ма­ма едет в сидячем, общем, за восемь рублей. Когда мама срочно начинает собираться обратно, — значит, пришла ее очередь мыть места общего пользования. Это блюдется свято и неукос­нительно. Ничего нельзя сделать с этой одновременно с нами текущей жизнью бедноты или, скажем мягче, жизнью людей, не сумевших за всю жизнь добиться человеческих условий жизни.

Шукшина невероятной прочности пу­повиной связана со своим голодным детством. Все у нее сейчас другое и все — то же. Тот же родительский дом с длинными коридорами и многочис­ленными соседями. Тот же центр Ле­нинграда. Тут, в Ленинграде, все так: если есть небесная красота, то где-то рядом обязательно будет трущоба. Может, чтобы жить и выжить, надо не замечать ни того, ни другого?

Лида Федосеева замечала. Вообще у нее глаз зоркий. Она все видит, все ей в глаз (и сейчас тоже), даже то, что видеть не надо. Вот она сегодняш­няя. Вошла, обежала взором. Ни на чем не остановилась. Чуть прикрыла глаза, чтоб тут же их открыть, вся приветливость и добродушие. На что она на секунду закрыла глаза? Та девчонка, что ходила в школу в после­военном Ленинграде, искусством за­крывать глаза не обладала. Это жизнь ее била-била, учила-учила, пока она не научилась то глаза прикрывать, то оч­ки напяливать, натягивать шапку до самого рта. Не себя прячет, глаз свой зоркий, лучше б не видел, если так все видит. (Потом поговорим о ее слепоте.)

Детство было нищим. Но тут не ска­жешь — все жили плохо. Семья Фе­досеевых жила хуже плохого. Один кор­милец, четверо иждивенцев. У кормиль­ца сумасшедшие деньги — 700 старыми. Кормилец выпивал. Надо было сводить концы с концами — они не сводились. Мама, Зинаида Дмитриевна, могла все нехватки заменить только одним — добротой да лаской. Она и до сих пор так, да еще верой, что все когда-то образуется. Маленькую Лиду лепил коммунальный демократизм, в кото­ром все общее, но и все чужое тоже. Причем границы своего и чужого невидимые, по воздуху проходящие гра­ницы, а попробуй их перешагни. Два кухонных столика, как два государства со всеми законами суверенитета.

А с другой стороны, коммуналка — это сразу театр и зрители. И не надо пра­ва на дебют — бери его сам. Навер­ное, артистизм в ней от отца, который привез из Германии кучу пластинок Штрауса, любил петь, был заводилой во всех компаниях. От мамы — дру­гое. Житейская трезвость, а в чем-то и робость. То, что от папы, проявилось сразу, то, что от мамы, проявлялось постепенно и проявляется до сих пор.

Во всяком случае, ее с детства зва­ли артисткой. Не было в этом редкости. Тут я могу вспомнить и свое послевоенное детство. Каждая вторая из нас хотела быть артисткой. Это была са­мая сладкая мечта. Потому что лучше всего на свете было быть Целиков­ской — это для моих сверстниц. «Ла­рионовой», — поправит Лида. Она мо­ложе и лучше помнит «Анну на шее» и «Садко», чем «Сердца четырех». Но это — детали. Главное же было в том, что все бедные девочки всех времен и народов, а мы после войны были бед­нее бедных, мысленно играют в сказку превращений, и это помогает им выжить.

Недавно у одного нашего замечатель­ного публициста прочла другое наблю­дение. Послевоенные красочные филь­мы развили в нем, мальчишке, ком­плекс неполноценности. Фильмы не вдохновляли его — парализовали. Ду­малось о третьесортности собственной жизни, близко не похожей на кино. Он молодец, что это вспомнил и это сказал. Это точно. Просто у девочек это чуть иначе, сказка «Золушка» — она ведь все-таки про девочек.

Когда старшеклассник из Лидиной школы красавец Миша Козаков хо­тел поставить спектакль «Золушка», шестиклассница Лида не задумывалась. Она дунула в чернильницу, чтобы не могло быть сомнений, что Золушка — это она, забрызганное до корней волос существо. Козаков таких рвущих душу подробностей не знает, а Лида до сих пор помнит вкус тех чернил.

Она играла во всех кружках, какие можно было захватить. Она пела, танцевала, читала стихи, подделывала оценки в дневниках, чтоб из кружков не выгнали. Она наступала на свою мечту по всему фронту и не допускала мысли о провале. Правда, иногда Лида предавала свою мечту. Она представля­ла себя студенткой горного институ­та. Форма с иголочки, шинелька, обувочка... Золотые отбойные молоточки на чистом сукне. Если чуть подколоть волосы вверх, а низ волос чуть завить... Как это говорят сегодня — полный отпад.

Тогда так же думали...

Лида готова была предать актерство ради одежды сразу. Значит, прав, прав известный публицист! Разъедала нас всех ржавчина неполноценности. Одеться бы хоть!

Почему-то, по городской темноте, думалось, что горный институт — это там, где изучают горы. А горы — они где? Они далеко. Следовательно, соблазн возрастал. К отбойным моло­точкам (да не знала она, что они отбойные, просто красивенькие) прибав­лялось путешествие в горы. Трам-та-рам pa-рам... куда-то там...

Но это мы очень убежали вперед. Ведь по времени мы еще пока дуем в чернильницу, рассчитывая на то, что Миша Козаков положит глаз на мало­летку.

Не положил...

Да и как он мог обратить внимание на эту плебейку, красивый писатель­ский мальчик?

Тут надо сказать, что отношения Ли­ды с литературой и ее миром — я имею в виду не в большом, глобальном смысле, не в смысле, что почи­тать,— начались в детстве весьма про­заически и начались плохо. Миша Ко­заков, сам того не ведая, добавил гирь­ку к существующему отношению.

Рядом с Лидиным домом был дом, где жили писатели. Хочется сейчас представить это в полном объеме, как тогда девочка видеть и понимать не могла. Представить степень расслое­ния людей в это, не к ночи будь помянуто, сталинско-ждановское время. Ах, как мы тогда пели хором и ходили строем! Ах!.. Но... Жила полуголод­ная девочка... Жили писатели и их дети... Это был совсем другой уровень жизни... Как жизнь в Америке или учеба в горном институте... И где-то рядом жили изгои — Ахматова и Зощенко. Кто знает, может, когда-то они видели эту девочку, а девочка видела их. Но она понятия о них не имела.

Почему мне важно это сказать? По­чему важно подчеркнуть, что нас вос­питывает не только видимое и слышимое, а и то, что разлито в воздухе? В воздухе того трагического Ленинграда Ах­матовой и Зощенко было тогда хуже всех. Девочка об этом не ведает. Она не ведает, что можно убить все, даже надежду. Она мечтает. Она верует. Она считает мир справедливым.

Удивительно, из чего мы ухитрялись и ухитряемся черпать веру! Просто мы лучшие черпальщики веры из ничего. Жизнь под ногами для нас может не иметь никакого значения. Мы — народ-идеалист.

...В класс приносили еду. Дети из приличных семей приходили с бу­тербродами с икрой, колбасой, хоро­шей рыбкой. Они были добрые дети и делились с учителями. Не то чтобы там откусить давали, но отламывать — отламывали. И учительница третьего класса принимала эти пожертвования с благодарностью. Так казалось Лиде. А, может, со страхом, думаю я теперь? Чьи это были дети, хорошо подкармли­ваемые? Или это сегодняшние мысли?..

Лида видела удовольствие жующей учительницы и мечтала доставить ей такое же удовольствие. (Кстати, это у нее до сих пор. «Нравится? Правда? Возьми!») И однажды она угостила своим бутербродом с картошкой учи­тельницу.

Что, по-вашему, сделала учитель­ница третьего класса в 49-м году?

— Она бросила его в меня, — го­ворит Лида каким-то не своим голосом.

Мы тихо сидим с ней и беззвучно воем обе. А ведь по сегодняшнему на­шему знанию о горе детей тех времен этот брошенный бутерброд такая ма­лость, ласка, можно сказать. Но мы во­ем. Можно выть по совокупности? За тех детей и уже за своих? За степень нашего падения... И ведь еще не оста­новились — падаем... Падаем... Пада­ем... Падаем...

Какой-нибудь Мориак написал бы об этом целый роман. Они там любят пи­сать о детских трагедиях. «Наше счаст­ливое детство», начертанное на крас­ном, прочно оградило литературу от темы страдания детей. Так, кое-где, кое-что с тысячью оговорок, да и то обязательно появится добрый человек с «билетом партии», как пишет Плато­нов, в кармане. Спасет! Сплошь и рядом никто никого не спасал. И Лиду, в ко­торую бросили бутербродом, никто не спас, не защитил. Она сама себя спасла. Был в девочке такой запас жизни, энергии, такой настрой на будущее, что не стала она ни неврастеничкой, ни человеконенавистником, ни неудач­ницей... Пожалуй, Мориаку у нас нечего было бы делать. Это наши россий­ские дела, российские способы вы­живания. Например, такой...

...Ее позвала к себе одноклассница. Уже не помнится, зачем. И с Лидой случилось — скажем так — Ошеломле­ние. Пусть будет с большой буквы. То состояние было весьма великим. Оказывается, точно такую квартиру, как у них, в которой живет шесть семей, может занимать одна семья из трех человек. «Мы рождены, чтоб сказку сде­лать былью». «Мы все добудем, поймем и откроем...» Она почувствовала, как летит в нее опять и снова бутерброд с картошкой. Я теперь думаю: идея об осуществившемся социальном равен­стве легче всего утверждалась в ком­муналках. Она была спасительна и при­мирительна, эта идея. Существующее же на самом деле неравенство было как бы за некоей кисеей, в некоем ту­мане, — близоруким не увидеть.

Лида никогда не была близорукой. Ей все бросилось в глаза сразу. Су­ществование простора «этой кварти­ры», возможность свежего воздуха. Зеркало, натертый пол, небрежно ле­жащие, детские красные перчатки. Нереальный мир. Его хотелось потрогать руками. Она взяла перчатки.

— Я их украла. Вот украла — и все,— рассказывает она, и два горячих пятна вспыхивают на ее щеках. — Ну, не знаю, зачем. Не знаю... У меня перед этим украли шубку, единственную приличную вещь... Сняли прямо на улице. Спасибо, хоть не убили... И такое было. Ходила ни в чем... Хуже всех... Когда в школе случались кражи, я просто чувствовала, как меня обнюхивают. Я была самая подходящая кандидатура для воровки... Когда увидела эти перчатки, поняла, что сейчас я их возьму... Возьму — и все!

Она призналась сразу в том, что взяла перчатки, что украла.

Представляю, с каким ликованием это встретили те, кто давно ее подо­зревал. У них же сложился пасьянс! Это ж редкая удача! Действительно, редкая для времени, когда сплошь и ря­дом подозреваемый и близко преступ­ником не был. А тут — на тебе! Ее так и не приняли в школе в комсомол.

Потом, уже в институте, секрета­рем комсомольской организации будет Вася Шукшин, и она шарахнется от него. Откуда было ей знать, молодень­кой, что ничего не могло быть общего у этого парня с теми, кто ее не прини­мал в школе. Что он был из «ее коман­ды». Но внешняя суровость и зани­маемая должность сделали свое дело.

— Я его терпеть не могла!

Она поступила во ВГИК. Она дока­зала, что может быть артисткой. В своем единственном школьном платьице она не затерялась, не сробела.

Сробела потом, когда уже стали учиться. Вдруг почувствовала себя скованной, тяжелой, неумелой. Это был рост. Совершался переход, но она этого не знала, мучилась.

На курсе «пропадала» красавица. Запросто могла пропасть совсем. Ведь еще ничего не было нажито, ничего не было так уж пережито... Была только красота в своем максимальном прояв­лении. В конце концов, тоже кое-что...

Режиссер В. Ордынский пригласил Лиду в фильм «Сверстницы» на самую положительную роль. Наверное, он не знал, что она не комсомолка, не знал, что она воровала перчатки. Он увидел такие глаза!.. Таких глаз у нее сей­час уже нет. Они есть у дочери. Что в них было главное? Доверие к миру и людям. Уму непостижимо, с какой стати. Но оно у нее было, и оно у нее есть. Сто раз битая, руганая, испытав­шая такие потери, что хватило бы на де­сять полноценных мизантропов, Лида предельно открыта людям. Сколько ей от них досталось!.. Но ведь кто, кроме них, и спасал? Так что доверие — всегда, только теперь в глазах еще что-то — ироническая печаль, что ли? Что-то вроде: «Ну, да, да, я тебе ве­рю, но ведь выкинешь какое-нибудь свинство. Нет?»

Мальчишки все хотели стащить бре­зент с машины. Раз, другой, третий... Ну что, милицию звать? Позвала к себе. «Господи, сыночки!» Они потом пришли к ней с цветами.

После «Сверстниц» на нее, естест­венно, обратили внимание. И, есте­ственно, это еще ничего не значило. Она еще не знала, что у нее пойдет чер­ная полоса, что жизнь начнет ее ло­мать и испытывать по всему кругу. Бесславная работа на студии Довжен­ко вместо учебы во ВГИКе. Неудач­ное, мучительное замужество. Все ма­ленькое, мелкое, все по какому-то уни­зительному счету. Это был дошукшинский черный период ее жизни. Играли и выигрывали те, кто считал: ника­кая она не артистка. Так, девчонка с улицы, ворующая перчатки.

Подымалось в душе нечто. Сила не сила, гнев не гнев... Только надо было что-то делать, съезжать с этой убогой дорожки, по которой ее катило, кати­ло... В сущности — в никуда...

Восстановилась в институте, на курс Герасимова. Ничего не могла, жила как деревянная. Все было не то, все было не так... Однажды выдала в басне Бобриху. Как раньше, в самодеятельности, безоглядно, с уверенностью, что все может. «Оказывается, актриса, — удивленно сказал Сергей Аполлинариевич. — Ну, ну...»

Ну, она-то сама про это всегда знала!

Рубежным годом стал шестьдесят четвертый. Ее пригласили сниматься в фильме «Какое оно, море?». Уже пе­ред самым отъездом на съемку узна­ла, что будет играть в паре с Шукши­ным. Передернулась. Нет, конечно, были уже «Два Федора» и «Живет та­кой парень», но было и то воспоми­нание, институтское, от его секретар­ской должности. Не тот он был человек, чтоб она могла ему обрадоваться.

Вечером группой сбились в купе, пе­ли, смеялись. Шукшин пришел к ним из вагона СВ. Он был уже на другом уровне кинематографического суще­ствования.

- Что-нибудь почувствовала?

- Абсолютно ничего! Он опаздывал на поезд и бежал по перрону совершен­но дурацки... Он вообще бегал смешно... Ему это не шло... Посмотрела — мужик бежит не по-людски, а в карма­не зубная щетка. Мне все ясно... Потом пришел в купе... Мы пели... Он сел и замер... А когда я запела...

- Ты?

- А что?

- Ты ведь только во «Взятке» по­ешь... Там от твоей поющей Оловянниковой мурашки...

- Здрасте! Хорошо же ты меня зна­ешь! Я все время пою... Я просто без этого не могу. И Вася внутренне фильм всегда начинал песней. В купе я пела «Калина красная, калина вызрела...».

- «Я у залеточки характер вызна­ла...» Раздирающая душу история...

- Тогда была модная... Вася ее лю­бил...

- Это ты ему понравилась. Пою­щая...

- Не без того... Всю ночь проговорили. Вернее, я говорила, а он слу­шал. Все до мелочей расспросил...

Тут все сошлось. Его просто уни­кальный интерес к человеку, к его ду­ше, ее «невыговоренность» — некому было. У каждого за плечами было мно­го чего наворочено. А прильнул бы Шукшин .к дистиллированной барыш­не? А рассказала бы Лида другому все в подробностях, вплоть до «я тебя ненавидела»?

Первую книжку свою он подпишет ей так: «За то, что ты меня невзлюбила, вот тебе беспомощная моя работа».

Никакая не беспомощная. Уже был Шукшин, талант, который она увидела сразу.

- Очень понравилось! Очень! Я до этого какой-то рассказ его прочла... Батюшки, думаю! Как хорошо!

В ней какое-то фантастическое чутье на истинное. Именно чутье, потому что образования там, или культуры, скажем, в избытке не было. Откуда?

- Читала мало. Дома не было ни одной книги. Только то, что в библиотеке. Девчонки говорили: «Мопассан!» Я бежала искать. «Есенин!» Снова бежала. С этого и начинался интерес. С чужого голоса. Но важно же начать. Правда?

Через десять лет она будет везти на саночках через всю Москву купленного в букинистическом академического Толстого. И если спросить ее сейчас, что ей в ее доме дороже всего, она скажет: «Книги». А потом возмутится: «А ты думала, что?»

Какой она пришла к Шукшину? Аб­солютно неустроенной. Быт, профес­сия, состояние души — все было на нуле. И вниз катиться было легче и привычней. Он ей сказал: «Ну, все... Возьми деньги, купи что там надо и оставайся». Она пошла и купила матрац, подушку, белье. Он ведь был почти богач. Имел кооперативную квартиру в Свиблово. Спали молодые на полу. Но какое это имело значение?

«С подушки» начался самый пре­красный период в ее жизни, самый наполненный, самый щедрый... Но это из сегодняшнего дня, озирая и анализируя. Ее же убивала и неуверенность в обретенной крыше — жили-то «не­венчанные». И то, что работы так и не было... И то, что Вася тогда еще пил. Она знала, что это такое. У нее пил отец. Вроде получалась повторяемость жиз­ни, от которой ни-ку-да! Но уже пони­мала — ночью на кухне работает та­лант, убить хотелось дружков, кото­рые гремели в прихожей бутылками. Жизнь шла комковатая, неоформлен­ная.

Через три года кто-то из однокурс­ников при случайной встрече задаст ей простодушный вопрос:

- Ба! Это ты? Разве ты не умерла?
Она не умерла. Она родила двух девчонок. Она «влезла» в Васину ра­боту. Она стала другая — внешне. Ку­да делась тоненькая девочка с косой? Эта была сильная, ловкая женщина, на руках которой была семья, в кото­рой все трое нуждались в ее помощи и поддержке. Где-то в глубине души зре­ла простая и необидная мысль: она готова исполнять это всю жизнь. Сейчас я ее спрашиваю:

- А что будешь делать, если перестанут приглашать сниматься?

Не задумываясь:

- Не перестанут. Я буду работать всегда — играть бабушек-прабабушек...

Тогда же, двадцать с лишним лет тому, когда ей и тридцати не было, она допускала возможность какой-то другой жизни. Могу только высказать предположение. Возникло какое-никакое благополучие — дети, любимый муж, уже трезвый, талантливый, добрый, крыша над головой... Господи, не спугнуть бы счастье!

Главное же, думаю, не в этом. Рядом с ней жил воистину большой писатель. И прекрасный режиссер. И божьей милостью актер. Этого было уже слиш­ком много для одной семьи. И она готова была сама отступить. Уйти в тень. Стать помощницей. Ничего обидного, ничего! Артисткой она уже побыла... Что хо­рошего-то?

Дома, конечно, можно попридуряться. Показать Васе Чаплина. Вот смеху-то! И все. И точка. И хватит. Марью и Ольгу за шиворот и — гулять!

Смотрите, люди, я иду! У меня кра­сивые дети, талантливый муж, я здо­рова! Все хорошо, люди, все хорошо! Не умерла я! Нет!

Она так увлеклась этим своим образом, что случилось смешное. Когда она появилась в шукшинском фильме «Странные люди», кинокритик Инна Левшина приняла ее за непрофессио­налку: «Я поняла, что, видимо, Шукшин решил сделать из своей милой жены драматическую актрису». «Ее героиня с достоверностью и безыскусственностью непрофессиональ­ного актера жила на экране...» — так писала Левшина.

Все точно. Насчет «безыскусственно­сти». И насчет непрофессиональности тоже. Все начиналось сначала. Как в первый раз. Она робко, как в холод­ную воду, вступала в свой второй актер­ский период.

— Вася ведь, в сущности, и не знал, что я могу, а чего не могу. Я на пробах к «Печкам-лавочкам» так волновалась, что у меня от сжатых пальцев на ла­донях остались синяки. Я показала Васе, а он смеется: «Дурочка! Ну все же хорошо!»

Лида — шукшинская актриса — была совсем новой актрисой в нашем кино. В ней как-то все было сразу: и ха­рактерность, и лиризм, и четко видимая социальность. Эта крупная, сильная, красивая женщина убеждала нас с экрана, что мы не пропадем совсем, что есть надежда спастись и выжить, если такие женщины ходят по земле и к ним припадают мужчины. Хаос, бардак, безразличие, пьянство — да! — но есть и Люба Байкалова. И пока у нее хватает сил плакать, и оплакивать, и снова в нас верить, есть надежда на спасение.

«Господи! Да почему вы такие есть-то? Чего вы такие дорогие-то?»

Василий Макарович одним из пер­вых, если не первый, спросил: «Поче­му вы такие есть-то?»

Слова эти мучительные достались Лидии Николаевне, разделявшей боль автора не по обязательности роли, а по внутренней вере, что с нами со всеми действительно не все в порядке.

Все самые дорогие шукшинские мыс­ли читались ею с горячего пера. Свой­ство же ее природы таково, что она пропускала все сквозь себя. Она первая на земле понимала, восхищалась его прозой. И это надо было ему, и гонимо­му из редакций, и отвергаемому по разным «объективным» причинам, нужно, как хлеб, как воздух. Она продлевала его короткую жизнь.

Она фантастически образовывалась и развилась за это время.

«Фе Ли Ни», — написал ей в шутку Василий Макарович на книжке.

Как ей потом это все пригодится, по­надобится! Мудрая жизнь будто знала, что ей надо иметь запас и любви, и похвал, и знаний, что придет трагедия, и покажется, что кончилась жизнь, что ничего, ничего уже не может быть в бу­дущем.

Сказал бы ей кто, что истинная актри­са, с многообразием красок, интонаций, не боящаяся ни эксцентрики, ни изобра­жения уродства, пробующая в профессии все, начнется у нее завтра — «в глаза бы плюнула». Что завтра? Какое может быть завтра? Где оно — завтра?

«Лежала, как мертвая»,— вспоминает ее мама о том страшном октябре 1974 года.

— Не как, а мертвая, — твердо гово­рит Лида.— Все было кончено. Я даже думала о монастыре.

Спасение — как спасение это осозналось много позже, потом, — пришло прозаически в образе бывшего однокурсни­ка Сергея Никоненко. Сергей собирался снимать фильм «Трын-трава» и считал, что никому, кроме Шукшиной, не сыграть героиню. Он пришел падать ей в ноги.

— Я ему до смерти буду благодарна. Но сначала я решила, что он спятил. Какая роль? Какая съемка? Про что он говорит? А он, как панфиловец, стоит — и ни шагу назад. Был разговор двух ненормальных...

Думаю, что лучшей роли, чем заторможенно-ледяная северная красавица, для Лиды тогда и не существовало. Ей нужен был переход — от смерти к жиз­ни — это была именно такая роль. Вся в цветах, лучах солнечного света, эта молодая женщина была не от мира сего. Она жила в какой-то другой реальности и нас, грешных, принимала едва-едва... Только там, где по жилам начинало течь добро и сострадание, она с нами пересекалась, все остальное она как не слыша­ла, как не видела.

А на каких еще жилах нам выжить? Нам всем?

На этих жилах и Лида вернулась из смерти. Надо было подымать девчонок, зарабатывать деньги, надо было хлопо­тать о Васиных книгах, одним словом, надо было впрягаться в повозку.

До сих пор она с благодарностью вспоминает ту группу фильма. Сережу, оператора Мишу Аграновича, с которым ее свяжут долгие годы сначала предан­ной и нежной дружбы, а потом и любви.

— Может, про это не надо? — спрашиваю.

Задумалась. Нахмурилась.

— Но ведь это правда? Правда! Так, как он мне помог, никто не помог. И с девчонками, и в смысле ума... Он меня вернул с того света. Совсем.— Гордо. С достоинством: — Из своей жизни ничего нельзя выбрасывать. Это нечестно. Что было — то было. Хорошее — тем более. А что скажут — пусть скажут. Но Миша — это Миша. Это кусок жизни. Я ему за все-все вовек благодарна буду. Тем более, что уже и отговорили. Обсудили-осудили. Только что не камнями... Ну, что там у нас дальше?

Дальше была работа. Огромное коли­чество.

Уровень ее последних шукшинских работ был весьма высок, поэтому недо­статка в предложениях не было. Не надо было до синяков сжимать кулаки,— пришла уверенность, что она может то, что может... Выяснилось, что она уже не боится проб, уже не обижается, если по­том не берут. Вокруг у всех такие страс­ти, такие муки, такие страдания, интри­ги, а тут такое спок-о-ойствие. Даже в чем-то неприлично величавое.

— Это суетиться неприлично. Все хватать, дергаться, как на веревочке... А то еще речи научились говорить. Ну, наше ли это дело, актерское? Да не по делу, а так, чтоб видели на трибуне, запомнили, что есть, существую. Я — никогда. Не умею! Не хочу! Не буду!

Такая страстная в этот момент, что я легко ее представляю именно на три­буне. Как она выйдет, как встанет, а по­том вдруг увидит, что трибуна просто никакая, фанерная, изнутри просто со­бачья будка, как это ее развеселит, как она колупнет пальцем фанеру и засме­ется освобожденно и весело. «Господи! Да почему вы такие есть-то?»

В ответ на это «почему» сформировы­вался ответ.

— Я же не могу в жизни отвечать за других. Да и права такого нет. Я могу только о себе и за себя. Свою вину в жизни человек обязан знать. Какая она — неважно. Маленькая, большая... Перед соседом или перед державой, спаси господи! Но знать непременно, в чем я виновата. И покаяться...

О своем личном покаянии она говори­ла задолго до того, как «покаяние» ста­ло состоянием души народа, поднявше­гося к выздоровлению. И дорога к Храму для нее существовала всегда. Это от ма­мы, Зинаиды Дмитриевны.

— Мне этого никогда не постичь. И тебе тоже. Ты знаешь, как она читает Библию? Всегда как в первый раз и всегда с новым смыслом. Когда я вижу в руках эту вечную книгу с чистейшим носовым платочком, заложенным между страниц, я начинаю думать, что сама читать не умею. Мы не вникаем в слово, нас этому не учили. Мы плоские, поверхностные. Верхогляды... Это кошмар какой-то. Чего детям-то скажем?

Это важный, больной, мучительный для нее вопрос. Не потому, что выросли свои девчонки, которым подчас не знает, что сказать, как остановить, как предо­стеречь... Она в кино так часто была матерью, так по-разному себя вела, столько пропустила через себя чужих слов и мыслей, что относительно единст­венного правильного ответа на все слу­чаи воспитания говорит так:

— Его нет!

Вот она Вера в фильме «Вам и не снилось». О таких говорят «квочка». Не случайно в одном из дублей, не вошед­ших в фильм, она поступила точно в соответствии с этим определением. Во­шла в кадр и... закудахтала. Шапочка на ней была из перьев, «блеск»-шапочка. И сама под шапочкой рохля-танк. Ша­почку ей оставили, кудахтанье убрали. Это было слишком впрямую. Слишком... Но все остальное тоже было впрямую. Вера — Шукшина любила свою миссию квочки, гордилась ею, возводила в доб­лесть, которая когда-то потом — так она считала — будет сыном оценена и отблагодарена. «Еще спасибо скажет!» — го­ворила она, и лицо ее становилось одухо­творенно-прекрасным от этой веры. Шукшина безоглядно играла безогляд­ность материнской любви. Потом она на­зовет эту роль отрицательной. Но ведь сама-то играла положительность такой любви! Мама знает как, мама знает что... Мама — она мама. Она же родила. Или кто? Актриса доводила святое чув­ство материнства до его противополож­ности, до уродства. Дочери скажут ей:

— Ты зачем это играла? Теперь все думают, что ты такая...

Она совсем не такая. Посмотрите фильм «Позови меня в даль светлую». Это вообще прекрасный фильм, так ска­зать, со всех сторон. Шукшина же в нем отмечена какой-то удивительно нежной гранью совсем другого материн­ства. Мудрого, несуетного, какого-то дружественного материнства.

— А лучшую мою мать никто не видел! — говорит она сердито.

Лидия Николаевна снялась в поль­ском восьмисерийном фильме «Баллада о Янушике». Снялась, как говорится, из кадра в кадр.

В основе фильма, видимо, хороший роман С. Лубенского — во всяком случае, сценарий Ежи Яницкого хорош безус­ловно. Это трагическая история матери и сына. В фильме весь комплект извеч­ных вопросов: как нам любить своих детей; в какой момент остановиться и сказать: «Хватит. Ты взрослый, я сдела­ла все, что смогла. Извини, но дальше ты сам...» Фильм о безграничности сы­новней неблагодарности. О зверином чувстве молодости, требующем уступить дорогу, освободить место, готовность растоптать даже мать... Не пересказать все. Фильм острый, социальный, в нем боли больше, чем радости, а может, ра­дости и нет вовсе?.. Только, наверное, есть. Она должна идти от Шукшиной, которая играет мать. Видела фотогра­фии. Прекрасное лицо вопрошает: «По­чему вы такие есть-то?»

«Баллада» — это сегодняшний день актрисы, ее сегодняшний уровень, а хо­чется вернуться назад.

Вдруг, неожиданно, просто как снег на голову, в 1976 году она сыграла мадам Грицацуеву в телефильме М. Захарова «Двенадцать стульев». Роскошная брю­нетка томно закидывала полные руки на шею почти вздрагивающего от силы страсти Бендера — Миронова и смотрела так восторженно-глупо, что у Бендера что-то в глазах появлялось... Сочувствие, что ли? Хороший ведь, в сущности, му­жик. Ну, скажем точнее, не самый пло­хой по тем временам...

Поклонники русской красавицы кино, хранители и ревнители «имиджа» тогда возмутились в первый раз. Что она себе такое позволяет? Да пристало ли ей? Вицмундирная администрация искус­ства была оскорблена по соображениям чуть ли не государственным. Положи­тельная героиня! Вдова такого человека! И такое себе позволяет танго...

Вечно живо оказывалось в нас время, когда актерам, играющим Сталина, про­сто изначально, априори полагалась пер­вая премия, что совершенно было недопустимо в отношении актеров, играю­щих, к примеру, Гитлера. Эта дичь до сих пор сидит в простом человеке, кото­рый пишет протесты, если любимый актер играет отрицательного героя. Простой человек не виноват. Ему это долго, долго внушали.

Роль Грицацуевой, встреченная кое-кем неодобрительно, получила тогда очень хитромудрую оценку: мол, актри­се это «не идет».

А ей шло! Она мечтала о характер­ности, гротеске, безоглядной игре в пере­вертыши. Хотелось ей и шапочку из перьев, и мушку покрупнее, и что-нибудь эдакое...

...Именно тогда Динара Асанова уви­дела сон.

Будто бы... Будто... Идет она, а на­встречу ей покойный Василий Макаро­вич. И говорит ей Василий Макарович: «Слушай, Динара, сними-ка Лиду в ро­ли Эммы Павловны».

Динара потом писала об этом. Как она удивилась сну, как неожиданно для самой себя поверила ему и послушалась. Вызвала в Ленинград Лидию Николаев­ну.

Потом она скажет:

— Я постараюсь снять ее в каждом своем фильме. Пусть в эпизоде, но непременно. Это — актриса.

Слово свое она сдержала. Только вот в «Пацанах» нет Шукшиной. А была...

Дома у нее висит ужасающая фотогра­фия. Из тех, которые прячут. Страшное, тупое, наглое, веселое, пьяное лицо. Фотопроба.

Когда актриса ее увидела — себя не узнала. Но известно доподлинно, как на это прореагировала.

- Какая прелесть! Какой ужас!

- Вот бы мои девочки видели, страсть-то какая, господи!

- А хорошо бы вот здесь тонкий шрамчик...

Очень хорошо представляю себе этот непопавший эпизод в «Пацанах», знаю ему место. Жалею, что его нет. Роль-то минутная, но ведь как тянуло их друг к другу — аскетичную, жесткую, не при­емлющую никакого «псевдо» Динару и широкую, горячую, подчас неуправляе­мую в желании найти «тонкий шрам­чик» актрису. Казалось бы — совсем разные. У одной все как бы документ, а у другой уж точно спектакль... Лицедейство...

— Кстати, в театре не хотелось рабо­тать?

Я, в общем-то, знаю ответ.

— Нет. Вернее, не так... Какие-то роли хотела бы сыграть... Отдельные... У меня другая природа.

Но как же она любит хорошие теат­ральные работы, как им радуется!

- Иди смотри Быкову в «Улице Шолом-Алейхема».

- Иди смотри Тенякову...

- Иди смотри Неелову...

Радуется, будто сыграла сама. Вот это я ценю в ней бесконечно — независтли­вость. Даже то, что намечтала себе, у другого актера судит честно, объективно.

Прочла сценарий Миндадзе «Слово для защиты». Господи! Моя же роль... Это я! Я! Это я открываю газовую кон­форку. Это я люблю и ненавижу... Пря­мо тряслась от желания. Взяли Неелову. Представляешь? Я и Неелова. Это зна­чит, у режиссера мысль обо мне и близко не лежала... Я ему на дух не нужна! По­смотрела фильм. Ну, что я тебе скажу? Неелова — это Неелова. Это лучше всех. У меня было бы не так... Не в смысле лучше — хуже... Не так. Ну и пусть. У нее — так! Прекрасно так...

 

 Я обещала сказать о слепоте актрисы. Ее нет в ее жизни, в отношении к людям, но порой она бывает абсолютно незрячей в отношении к тем ролям, которые собирается играть. Стоит ей влюбиться, увлечься — и все. Не видит. Не слышит. А то и не понимает. Эта безоглядность сродни любви к человеку, а потому спрашивать, за что любила, бесполезно. И уж тем более казнить себя потом. Она знает это за собой, иногда на всякий слу­чай осторожничает... Но если что-то ее задело — не остановить. И ввязывается, и злится потом, и дает слово... Но прихо­дит очередной сценарий.

- Что тебя способно сразу привлечь в сценарии?

- Первая фраза...

Вот ведь как! Литературный подход, не киношный...

— Первая фраза на душу ляжет, потом уже не важно, большая роль или маленькая... Нет, конечно, лучше большая...

В фильме Тодоровского «По главной улице с оркестром» героиня Шукшиной, тоже Лида, печально говорит:

— Талант не кормит.

Эта сцена мне кажется одной из луч­ших в фильме. Не потому, что там Шук­шина, а потому что в ней, в этой сцене, для меня сгусток печали-боли о жизни, судьбе, о том, свою ли жизнь мы прожи­ваем или чужую, случайную?

Так вот, о сути слов: кормит ли та­лант?

Надо видеть, как это произносит Шук­шина. Не кормит, товарищи, не кормит! Не придуряйтесь, что ему, таланту, все пути открыты. Ничего подобного. Ниче­го! «Господи, да почему мы такие все?»

Фильм потом будет про другое. Он пойдет каким-то своим путем, а слова останутся: не кормит талант в наше вре­мя. Другие пути к куску хлеба как-то ближе...

— Она какая, твоя героиня, в этом фильме?

- Хорошая...

- А если подумать?..

- Ты как в школе. Если подумать — очень хорошая. Помнишь, как она гово­рит о детдоме? Я даже подозреваю, нет, точно думаю, что и моя Оловянникова в знаменитой «Взятке тоже хорошая. Как тебе эта мысль? Не она придумала безвыходный мир, в котором, извини, до­рогая, но взятка - какой-никакой выход. Сидит она, лапочка, в президиуме и ду­мает: «Ну какие же бессовестные рядом со мной люди. Этот три тыщи берет, а этот вообще пять, а я на восемьсот семьдесят соглашаюсь... Страдаю от своей до­броты...» Мы все никудышные... Потому что все научились видеть свинство от ка­кого-то определенного количества этого свинства. А взятки даем все. Слесарю суем? Суем! Таксисту даем? Врачу? Ну, и все... Бедная моя Оловянникова! Так и делай людям добро...

Смеется:

— Не правда, что ли?

Конечно, правда! Давно живем в пере­вернутом мире — где верх, где низ, где зло, где добро... Все зависит от места существования-положения, в котором находишься. Истины вроде бы как и нет...

— Поэтому на любую роль в классике побегу. Там это есть — понятие. Понятие, кто есть кто, кто есть что... Там все до кристаллика. Никаких допусков, никаких отсчетов от одной раз и навсегда проведенной прямой. Слева — наши, справа — белые... В классике — истина, она от Бога. От чего-то высшего, независимого и постоянного. Нельзя убивать, и все тут, а у нас, если враг не сдается, что ему — бедняге — остается? Вот так... А жалость у нас что делает? Унижает... А я люблю в человеке жалость... И сама стараюсь жалеть и люблю, когда жалеют...

В классике ее снимал Швейцер в «Ма­леньких трагедиях», в «Мертвых ду­шах», в «Крейцеровой сонате». Она хо­роша в костюмах тех времен, в тех прическах. Похожа на царицу. Так и ви­дишь в ее руках скипетр, державу... Она даже снялась в роли Анны Иоанновны. Не видела, но хорошо себе представляю.

Кстати, Бироном там был Михаил Коза­ков. Встретились-таки...

Но откуда? Откуда эта пулеметная речь у стянутой корсетом дамы? Весь кусок фильма «Мертвые души», где бе­седуют дамы просто Приятная и Прият­ная во всех отношениях — Шукшина и Чурикова,— я смотрю, не успевая вы­дохнуть. До сих пор не пойму, как это можно одной, такой большой и шумной, играть предельную скорость, а другой, тонкой и шелестящей, полное замедле­ние? И как им при этом удается сосу­ществовать в одной точке в одно время?

Шукшина произносит удивительный монолог-залп.

- Как так сумела? Расскажи...

- От Инны Чуриковой. Она та-а-к смотрела и слушала, что я должна была так говорить.

Она удивительно любит партнеров. Признается, без этого не могла бы рабо­тать. Скажем, даже неразборчиво любит. Ценит в них неожиданность, непредска­зуемость. Этим ее можно сразу купить. Откликается на все мгновенно, тут же, с пол-оборота. Зная это ее свойство, не перестаю жалеть, что прискорбно мало у нее ролей комических, фантасмагори­ческих, что уже для многого упущено время.

Старается наверстывать, где может. В фильме «Карантин» придумала себе картавость, возликовала, когда узнала, что по роли в новом фильме играет на аккордеоне. В ней такое количество не­истраченной характерности, что иногда звонит по телефону не своим голосом. Подурачит, подурачит, а потом без перехода: «Ну что, не узнаешь, что ли? Ни­чего себе!»

Опять же выручает классика. Опять же Гоголь. «Иван Федорович Шпонька». Она и Табаков. Как-то мимо, мимо кри­тики все эти ее роли. Какое-то просто остервенелое стремление оставить ей од­но амплуа — русской бабы. А в природе ее дарования столько юмора, иронии, на­смешки, что хватило бы и на графинь, и княгинь, и на какую-нибудь замор­скую штучку. Когда нет роли, она чудит.

Про нее рассказывают такую историю.

…Ехала на машине по выгвазданной подмосковной дороге. Трясся впереди груженный капустой грузовик. Один ви­лок возьми и свались прямо на дорогу. И тогда народная артистка выскочила из машины, прямо в лужу, схватила грязнющую капусту, прижала к себе, как родную, и гордо поехала дальше, — удовлетворенная охотница.

— Идиотка! — сказали ей.— Ну, ладно, десять копеек сэкономила... Но ведь могла и под машину... А позор? Ну и скупердяйка, скажут, эта артистка! Ничего не упустит.

Она действительно такая — три копей­ки посчитает и тут же сто рублей выки­нет.

Шукшина слушает, что про нее рас­сказывают, и смеется. Я знаю, о чем она думает: причем тут капуста? Мысленно вижу этот «этюд» и печалюсь о том, что у нее, играющей много, еще больше неистраченных сил. Она носит в себе ро­ли, а когда их нет — инстинктивно про­игрывает их с родными и близкими. Просто так. «Ну? Не ясно?» Я люблю за ней наблюдать в такие минуты, когда она — не она. Почти без перехода, секундно, она вдруг как будто поменяла шкуру, покрутилась в ней, пообмялась — и снова сама собой. Когда она говорит о том, что легко переходит на съемочной площадке в рабочее состояние, эта лег­кость подготовлена постоянной готов­ностью играть.

Какого рода ее дарование? Наверное, это неправильный вопрос. Талант на­столько всегда сам по себе, зачем ему ис­кать род? И все-таки. Если поразмыш­лять без правил. Куда, к какому ряду отнести Шукшину? С кем сравнить?

Вопрос вызывает у нее смешливый гнев.

— Знаешь, Нонна Мордюкова, когда кто-то заметил: «Актриса типа Мордюковой», — сказала: «Нет такого типа. Я одна, жива — и все тут...» Вот и я одна, жива — и все тут... Сравни меня с Нееловой...

Нет, Неелова ее явно волнует. Не пер­вый раз называем мы ее в нашем раз­говоре. Для меня это объясняется одним: сравнение по принципу «совсем другая». Шукшина, видимо, с этим не согласна. Нет, конечно, совсем другая. Но...

Есть в этом обращении к актрисе, ска­жем, совсем другого рода некая ее тай­на, которую хочется понять. Ее занимает филигрань Нееловой, но ведь она сама работает совсем иначе. Дыхание той в роли едва слышно, так все хрупко, неж­но. Лида же будто без полутонов. Иног­да намеренно без них. «Не надо, не надо, — будто говорит она вам, — разво­дить всякие фигли-мигли. Вот перед ва­ми я. Видите, не хитрю, не ломаюсь, не выкручиваюсь, не надо меня разгады­вать, положительная я или отрицатель­ная. Я вся тут. Ну? Какая я?»

И при всей такой откровенной, пропа­гандируемой открытости — вся внима­ние, когда перед ней нечто совсем другое.

Она вспоминает такой эпизод. Сидела на приемных во ВГИКе. Сидела, сидела и... задремала.

— И тут, понимаешь, как что-то коль­нуло. Девушка читает Достоевского, чи­тает так, что прямо хоть умирай... Гос­поди, кто же это? Читаю в списке — Ле­на Соловей... Какой голос! Какая инто­нация! Такое горе сразу, что ком в гор­ле.

Потом они будут сниматься вместе в «Вам и не снилось». Будет у них там дуэт. Вера — Шукшина счастливым го­лосом будет говорить о том, что ложь — замечательный, можно сказать, лучший способ спасения сына. «Спасибо потом скажет!» Ольга Николаевна — Соловей тусклым голосом ей ответит, что ложь — это плохо. Безнравственно. И обнару­жится безнадежность поисков правды, безнадежность жизни не во лжи, потому что упоительно здоров, могуч, всесилен будет в этой сцене конформизм и слаба, худосочна, бессильна жизнь по правде.

Шел восьмидесятый год, и мы очень-очень «дозировали» возможность «слов до конца». Но тут все было естественно, как дыхание. Торжество лжи большой, маленькой, домашней, школьной, лжи для всех и для узкого круга было обихо­дом и проявлялось ярко и вольно. Дру­гого ничего не было. Шукшина играла социальную трагедию вскормленного и вскармливающего обманом человека как нормальность. Она так победно улыба­лась, она была так уверена в силе лжи, что делалось страшно. А тут еще такая рядом подбитая, неуверенная в себе учительская правда. Говорит какие-то жал­кие слова, пыжится, а сама ни во что не верит, — столь же точно сыгранная Е. Соловей.

И начинаешь понимать, что никакая Вера не рохля. Танк она, танк. Ну, не хотите так, скажите иначе. Коня на ска­ку... В горящую избу... Вилок капусты на ходу из-под колес. Ей, женщине на­шей, все давно нипочем. Шукшина лю­бит играть эту умелость от безысходнос­ти, притерпелость к невозможным обсто­ятельствам. Ей ведь, женщине, кто до­стается? То бывший вор, то трепач-прав­долюбец, то зануда, то алкаш, а то все вместе ввалятся. С ними и выпей, и пес­ню попой. Трудно вообразить лучшее трио, чем Шукшина, Ульянов, Любшин в фильме «Позови меня в даль светлую».

Такой точный, такой русский фильм. В нем — опять же без шовчика — перели­вается в героях беда-радость, — только-только обрадуешься, а оказывается, уже плакать надо. Так и живем. Куем себе счастье из подручных средств. Позови меня в даль светлую... За одно «позови» спасибо скажу. Но уже давно никто ни­куда не зовет. Уже и ноги прикопали. Если представлять себе будущее акт­рисы, то, наверное, именно в море социальных типов ей и плавать. Гротеск, ко­медия — это соблазнительно, но — ска­жем — не факт. Пригласят ли? А вот «кино про жизнь» без нее не обойдется.

Звонит:

— Ой, какой смешной сценарий!.. Я просто влюбилась!

Перед этим говорила:

— Все. Отдыхаю. Хватит. Сил нет. Давление скачет.

Но она уже влюбилась. Захлебываясь, рассказывает сюжет. Что правда, что она по ходу сама сочиняет, не знаю. Да она и сама не знает. В ней уже по своим законам начинает разматываться чужая история, будоражить, ходить по жилам.

Гордо так: «Буду играть на аккордео­не».

— Скажи — вот уже середину жизни перемахнула, — состоялась она, твоя жизнь?

— О да! О да! О да! Слава тебе господи... Все сбылось. Все!

— Так уж и все?

Хмурится. Твердо:

— Все. Я актриса. У меня был Вася. Дочки. Мама. Знаешь, конечно, если совсем честно... Мне не хватает образования... Я мало знаю... — Начинает заводиться: — Вот это плохо. Ужасно! Просто никуда не годится! Вот этого я стыжусь. Не-знания...

Она преувеличивает. Может, хитрит. Чисто по-женски. Пусть думает, что я не знаю, а я знаю... Это же лучше, чем наоборот... Она много читает. Главное, она старается понять то, что вполне мог­ла бы не понимать. Обошлась бы, так сказать.

Наше время родило еще одного заме­чательного урода — нестыдливость. Мо­жет, в иерархии пороков это и не самый большой грех, но то, что он заметный, — это точно. Заметили, как нестыдливо те­перь совершается хамство? Ошеломля­ешься и не знаешь чем. Хамством ли или вот этой самой упоенно проявлен­ной нестыдливостью?

А уж не стыдиться незнания? Зачем оно — знание? Что на него купишь? Те­перь, когда мы видели фильм «Жизнь Клима Самгина» и знаем, что Лидия Николаевна в нем не играла, могу рассказать, как уносила она от меня четыре тома Горького, когда ей предлагали в этом фильме крохотную роль.

Могла не читать, тем более что ей был дан сценарий? Могла. Она же читала. К книгам у нее отношение священное.

Она читает много, в оценках своих не уверена, путается. Первое время мне это было непонятно. Потом поняла. Она, ли­хая в ловле капусты, стесняется проя­вить «незнанья жалкую вину». Ее оцен­ки инстинктивно всегда точны, но ведь они сплошь и рядом не совпадают с тем, что звучит вслух и громко. Вот она любит смоленскую писательницу Нину Се­менову, ценит ее, чтит. Нашла же, проч­ла же... Теперь будет ходить и всем рас­сказывать, что есть на свете Нина Семе­нова.

Тут у нее целая теория:

— Если бы Васю хоть кто-нибудь по­хвалил чуть раньше, он бы дольше прожил. Людям надо говорить хорошие сло­ва... Людей надо хвалить. Как нас, ниче­го не умеющих, хвалил Герасимов. И мы - точно, точно! - делались лучше, талантливей... Нет, объясни мне, почему сейчас все друг друга ненавидят? Все злые? Жизнь такая? Какая такая? Пло­хая, жестокая? Так она еще сколько бу­дет такая? Передушим друг друга? Передушим... Дураки! Конечно, добро — это трудно. Но зла-то, зла можно не де­лать? Это не я. Это Вася говорил. Пра­вильно говорил.

— Он еще говорил: «Что я — идиот, всех подряд любить? Или блаженный?»

Задумалась.

— Любить, конечно, всех, может, и не надо. — С вызовом: — Думаешь, я всех люблю? Прямо-таки! Но... Жалеть надо всех... Неправых, может, даже больше... Они не ведают, что творят...

- Ведают. Ведают! Не заблуждайся. Не так все просто...

- Все не просто. А человека простого вообще нет. Это амебы простые. В чело­веке обязательно есть хорошее. Каждый день, каждый час человек делает выбор, с какой ноги ему ступить... С хорошей или плохой... Раньше религия, Бог все время человека остерегал от плохого. Это было правильно! Нельзя же молить­ся — помоги мне убить, дай напакос­тить! Даже сказать это невозможно. Че­ловек, молясь, обращался к себе хоро­шему. Сейчас «молитва» одна: пошли вы все! Поэтому моя мама, которая читает Библию, пока лучший человек на земле из всех, кого знаю... У нее нет зла даже в помысле...

Давным-давно, когда Лидии Никола­евне присвоили звание заслуженной ар­тистки, мама вроде бы как расстроилась. Это папа вовсю хвастался, а мама...

— Ну, раз уж дали, доченька, должна играть лучше... Но знай — это не главное…

Мама именно такая. У нее свой — думается, истинный — счет доблестей. Звания, награды... Ерунда какая, господи! Суета...

Младшая дочь, Ольга, учится «на ар­тистку». Прибежала, увлеченно расска­зывает, что в каком-то очередном спек­такле-капустнике будет изображать Марину Влади в роли знаменитой Кол­дуньи.

- Буду, — показывает,— в та-а-аком платье... Волосы — вот так... Но босиком не пойду.

- А я пошла бы! — мечтательно го­ворит мать.— Пошла бы...

Слежу за ее выражением лица. Вот сейчас, на секунду, случилось чудо, и посмотрела на меня тоненькая больше­глазая колдунья, пробежавшая по лесу босиком.

Шукшина смеется:

- Смешно? Смешно... Я — и колду­нья. Но, моя дорогая! Я такая, какая я есть, и другой быть не хочу. На диете не сижу, аэробикой и йогой не занимаюсь, косметикой не пользуюсь... Ну, и что? Я тебе уже меньше нравлюсь? Но не за­будь написать, что у меня есть чувство юмора. И я вижу себя со стороны... Ви­дишь, у меня растет щель между зуба­ми? Надо что-то делать... Я уже начи­наю стесняться смеяться... Это конец све­та, если возникает стеснение, зажатость... Уже я — не я. Мне должно быть в роли удобно, широко, вольно, иначе я не могу... А если я думаю о дурацкой щели между зубами, все, кто на меня бу­дет смотреть, скажут: какая у нее ду­рацкая щель между зубами. Вообще, зри­тель видит все. Ты задумаешься — он задумается. Ты заплачешь — он за то­бой. Засмеешься — тоже. Вот какие мы нужные народу люди...

- Другой бы спорил...

- А ты поспорь... Потому что я ска­зала глупость... Все совсем не так одно­значно. Отношения со зрителем куда сложнее, чем я сказала. Вот взять «Па­рад планет». Думаешь, я, как зритель, все там поняла? Ничего подобного! Я — человек темный... Но как интересно мне было не понимать.

- Это первый шаг к открытию...

- Ну, не знаю... К чему там шаг... Интересное само по себе дорогого стоит. «Парад планет» — фильм небаналь­ный... Вообще надоело заниматься чепу­хой. Напиши мне роль, чтоб все ахнули!

Надо для правды сказать, что попыт­ки такие — в виде заявки — делались. В столе лежат три штуки, которые с каж­дой минутой стареют. Конечно, обидно. Конечно, жаль... Но было бы хуже, если б их не было. Трижды в жизни, сочиняя для нее, я будто подпитывалась силой ее энергии, ее природы. Горячая, неуправ­ляемая, она разламывала мне сюжетные конструкции, опрокидывала на лопатки «главную мысль», она творила со мной, что хотела, и это было замечательное кино для двоих. Мне — писать, ей — чи­тать. Если уж совсем правда, то и дру­гим, читающим, тоже иногда нравилось. Но кто-то сильней нас сказал, что это — мелкотемье. Кто-то прямей добавил, что мы с ней не на магистрали. Однажды был предложен по телефону вариант: «А если не Шукшина?» Я сказала, что заявка в столе хлеба не просит... Уже было «Личное дело...», и я знала, как гу­бительно даже невольное предательство. Вскормленные ее энергией героини дру­гим в руки не давались... Пожалуй, что-то в ней от колдуньи есть на самом деле.

И все-таки во всем этом печаль. Время для актера уходяще... Вроде ничего не изменилось, а уже к этой роли не при­глядывайся. Не будет тебе ее. А потом к этой... И еще... И еще...

Конечно, впереди все бабушки и пра­бабушки мира, а ведь любви так еще и не сыграно. Ей, знающей и испытавшей в ней почти все. И трагедию, и всеобщее осуждение за то, что не того любит, и полную растворенность в деле любимого, и муку и страдание от его слабости, и трагедию потери...

Жизнь продолжается. Ее по-прежнему трудно застать дома, она много снимает­ся, много ездит по белу свету.

- Не надоело?

- Нет, это я люблю.

Она легка на подъем. Она бесконечно открыта новому. Мне всегда было инте­ресно ее какое-то детское увлечение Аф­рикой.

- Что это в тебе?

- А вот что: в Китае, оказывается, все китайцы. Во кака диковина! Я ду­маю, что это во мне чисто русское потрясение тем, что на тебя не похоже. Мы так долго были закрытой страной, что еще чуть, и стали бы верить в людей с песьими головами. Я езжу и удивляюсь. В Африке — все черные, в Китае — все китайцы, но, боже мой, люди же, люди! Страдают, плачут, смеются на одной ма­люсенькой земле все вместе. Будут кретинами, все вместе и помрут...

- Что про тебя еще сказать?

- Скажи, что я хочу вступить в ко­оператив. Мне это дело по душе. Деньги в оборот. Машка скоро родит... Ой, как хочется посмотреть! Девки мои краси­вые, правда? Нет, ты посмотри, посмот­ри... Какая лучше? Ты гадаешь на кофейной гуще? Нет? Зря. Я верю в гущу... Все будет хорошо... Вот увидишь!.. Я давно мечтала о театре-студии име­ни Васи. Чтоб не только его играли, но все то, что и он бы любил, будь жив... Нашу русскую беду, нашу радость... На­ше неумение ничего путем делать и наш же природный талант, до которого никому нет дела... Так мечтала, так мечта­ла! И пожалуйста. Сбылось. Жора Бур­ков расстарался. Лучше его организато­ра этого дела не найти. Видишь, как хо­рошо!

...Когда-то давным-давно маленькая девочка из бедной ленинградской семьи попала на филармонический концерт. Торжественно прекрасная музыка при­подняла ее плохо одетую над красивым полом и унесла далеко-далеко. Где не имело значения ее никудышное платье, ее постоянное желание что-нибудь съесть, ее подделанные в дневнике оцен­ки.

С тех пор девочку пускали в филармо­нию без билета. Там, шумная, буйная, она боялась дышать, чтоб не спугнуть это чудо, когда ты — не ты, когда мож­но летать, когда хочется плакать и сме­яться сразу.

Шукшина хорошо знает, что такое счастье-несчастье в жизни. Знает она и это ощущение полета и невесомости, ко­торое дарит искусство. Не будем врать, что это ощущение присутствует всегда в ее собственной работе. Может, за всю жизнь таких блаженных секунд было несколько. Но они были. Они — как иде­ал, как планка, которая всегда выше го­ловы, но каждый раз ты разбегаешься... И была — не была!

Смотрю материал одного из последних ее фильмов. Пока черновик. Пока при­кидка. Но сразу набело получаются у нее слова: «Что с нами делается, люди?» Это ей не надо репетировать. Это глав­ная ее тема и ее боль. Что-то будет завтра... Вернее, послезавтра... Завтрашние ее фильмы уже где-то там копируются, озвучиваются и так далее... Послезавтра, послезавтра... Пусть она успеет сыграть то, что ей хочется. Пусть не помешает ей время...

1988 г.

Продолжение следует


27 июня 2011 г.

   


Сопряжение
 К нашим зарубежным читателям
 Общество

Отзвук
 Злоба дня

Это мы
 Портреты

Обстоятельства
 Горожане

Обыкновения
 Даты
 Нравы

Здравствуйте!
 Медицина

Галерея
 Имена

Досуги
 Разное

Напоказ
 Творчество

Улыбка
 Юмор

Почитать
 Литература

Гласность
 Россия

В начале
 Основы всего

Татьяна
 Женские вопросы

Спорное
 Гипотезы

Так и есть
 Истинно

Добро пожаловать
 Собратья

Без преград
 Наши в Америке
 Наши в Ираиле

Диссонанс
 Несогласие

Иные
 Не мы
     
Распродажа культурных файлов FILE-SALE.RU. Новинки: